Шрифт:
— Ну что, Биберкопф, еще раз вас спрашиваю, не надоело вам оберточной бумагой торговать? Немного поди зарабатываете? Два пфеннига со штуки, пять пфеннигов в час, так, что ли?
И пошел он Франца обрабатывать, чтобы тот взял тележку с овощами или фруктами — торговать вразвоз. Товар он, Пуме, поставит первосортный, заработок блестящий! А у Франца к этому душа не лежит, не нравится ему что-то Пумсова компания. С этими молодцами держи ухо востро, а то обведут вокруг пальца — и не заметишь. А заика Рейнхольд сидит в уголке да помалкивает. Повернулся Франц к нему, что он, дескать, на это скажет, и тут только заметил, что Рейнхольд все время глаз с него не сводит и лишь сейчас снова уставился в чашку.
— Ну, как твое мнение, Рейнхольд?
— Что ж, я ведь тоже с ними работаю, — выдавил тот.
А тут и Мекк вставил свое слово: почему бы, говорит, тебе и не попробовать? Тогда Франц заявил, что еще подумает, сейчас, мол, ничего еще не может сказать, а завтра или послезавтра придет сюда же и договорится с Пум сом обо всем: какой товар, где его получать, как рассчитываться и в каком районе торговать сподручней.
И вот все ушли, пивная почти пуста: Пуме ушел, Мекк с Биберкопфом ушли, и только у стойки какой-то кондуктор беседует с хозяином о вычетах из жалованья; больно уж много вычитают. А Рейнхольд-заика все еще торчит на своем месте. Перед ним три пустые бутылки из-под лимонада, недопитый стакан и чашка с кофе. Почему он не идет домой? Дома спит Труда-блондинка. Он о чем-то думает, размышляет. Наконец встает и, волоча ноги, бредет через всю пивную к стойке, шерстяные носки свисают у него гармошкой. Жутко он выглядит — изжелта-бледный, с глубокими, словно ножом прорезанными, морщинами у рта и страшными, как рубцы, поперечными складками на лбу. Он берет еще чашку кофе и еще одну бутылку лимонада.
Проклят человек, говорит Иеремия, который надеется на человека и плоть делает своею опорою и у которого сердце удаляется от господа. Он будет, как вереск в пустыне, и не увидит, когда придет доброе, и поселится в местах знойных в степи, на земле бесплодной, необитаемой. Благословен человек, который надеется на господа и которого упование — господь. Ибо он будет, как дерево, посаженное при водах и пускающее корни свои у потока; не ведает оно, когда приходит зной — лист его зелен, и засухи оно не боится и не перестает приносить плод. Лукаво без меры сердце человеческое и погрязло в пороке: кто познает его?
Омут в дремучем лесу — страшная, черная вода, безмолвная, неподвижная. Жуткий мертвый покой. Буря бушует в лесу, гнутся высокие сосны, рвется паутина меж их ветвями, треск и стон стоит кругом. Но мертвая гладь не шелохнется. Неподвижна черная вода в глубокой котловине, только сучья падают в омут.
Ветер терзает лес, но ему не прорваться вниз к воде. Ты спишь и в бурю, лесное озеро. На дне твоем нет драконов; времена мамонтов и ящеров миновали. Казалось бы, человеку нечего бояться тебя. На дне твоем гниют растения, да изредка плеснет по воде ленивая рыба. И больше ничего… Пусть так, пусть это всего лишь вода, и все же как страшна она, черная, недобрая, застывшая в грозном безмолвии…
— Никак, снег пойдет? В апреле — вдруг снова белые сугробы!
Франц сидел у окна в своей комнатушке, опершись на подоконник и подперев голову левой рукой. Это было в воскресенье, после обеда, в комнате тепло, уютно. Цилли истопила печку еще с утра и дремала теперь на постели. В ногах ее урчал котенок.
— Неужто снег? А что ж, не худо бы. День такой серый.
Закрыл Франц глаза и вдруг слышит — колокола звонят. Несколько минут он сидел неподвижно. А за окном: бом, бом, дили бом, дили, дили, бам, бам, бом… Потом поднял голову, вслушался: точно, колокола звонят — два тяжелых глухих колокола и один маленький, звонкий. А вот и перестали…
«С чего бы это сегодня звонить?» Только успел подумать, и тут же звон раздался снова, сильный, властный, буйный. В воздухе так и гудело. И вдруг — конец. Сразу наступила тишина.
Франц убрал локти с подоконника, встал и подошел к Цилли. Та сидела на кровати, с зеркальцем в руке и зажав в зубах шпильку, что-то весело мурлыкала себе под нос.
— Что сегодня за день, Цилли? Праздник, что ли? Она продолжала причесываться.
— Ну да, воскресенье.
— Что ж, что воскресенье? А праздник какой?
— Не знаю, может, католический какой.
— А чего же это в колокола звонят?
— Когда?
— Да вот только что.
— Я ничего не слышала. А ты слышал, Франц?
— Еще бы! Так и гудело все кругом.
— Это тебе, верно, приснилось, Франц. Вот нечистая сила! Францу стало жутко.
— Нет, я не спал. Я у окна сидел.
— Ну и вздремнул маленько.
— Да нет же, говорю тебе.
Он упорно стоял на своем, весь словно оцепенел. Потом медленно прошел по комнате и опустился на свое место у стола.
— И приснится же такое! Ведь я же своими ушами слышал.
Франц отхлебнул пива из кружки. Но чувство страха не рассеивалось. Он взглянул на Цилли, готовую уже заплакать.
— Почем знать, Цилликен, может быть, с кем-то беда стряслась!
Он спросил газету. Цилли опять стало смешно.
— Какую тебе газету? Ведь по воскресеньям днем газет не бывает!
Франц стал просматривать вчерашнюю газету, перечитал в ней все заголовки.
— Ерунда одна… Нет, это все не то… Вроде ничего не случилось.