Шрифт:
Провинциальность Вильно. Очень она меня угнетала, и я мечтал вырваться на простор. Так что не стоит создавать миф о любимом утраченном городе — ведь я в сущности не мог там вытерпеть; и когда Бочаньский, тогдашний воевода, потребовал, чтобы Польское радио в Вильно уволило меня, как политически неблагонадежного, я воспринял с облегчением этот вынужденный отъезд в Варшаву. Потому что Вильно было попросту дырой: неслыханно узкая аудитория, если не считать евреев, говорящих и читающих на идиш или по-русски, и «тутошних», не читающих ничего. Кто еще? Немного интеллигенции дворянского происхождения, в общем достаточно тупоумной. И с этим связан вопрос о национальности. Ведь если бы мы считали себя литовцами, то Вильно было бы нашей столицей и нашим центром. Как Ты знаешь, вопрос этот очень труден. Логичным было бы финское решение. Я не изучал его в подробностях и не знаю, как финны, чей родной язык был шведский, вышли из положения, но все же, вероятно, Хельсинки было их центром, а не Стокгольм. В принципе нам следовало считать себя литовцами, говорящими по-польски, и поддерживать в новых условиях девиз Мицкевича «Отчизна милая, Литва», что означало бы — создавать литовскую литературу на польском языке, параллельную литературе на литовском. Но по сути дела никто этого не хотел: ни литовцы, ощетинившиеся против против польской культуры, подвергающей их денационализации, ни те, кто говорили по-польски и считали себя просто поляками, а к нации крестьян, «клаусюков»4, относились пренебрежительно. Личности, думавшие иначе, были немногочисленны, хоть и очень интересны, ценны и энергичны. В моем Вильно это были так называемые «местные» («краевцы»), мечтавшие о сохранении традиций Великого Княжества Литовского как единственного противовеса России или о федерации народов, когда-то входивших в состав Великого Княжества. Эти круги более или менее совпадали с виленской масонской средой. История их своеобразной идеологии должна быть когда-нибудь написана, но если я говорю, что это интересно, даже захватывает, то говорю теперь, спустя много лет; будучи молодым человеком, склонным к авангардизму, занятым современной поэзией, французским интеллектуальным движением и т. д., я не уделял особого внимания тому, что происходило вокруг. Кроме того, уже тогда это было движение проигравших, последние отголоски. Оно не могло рассчитывать даже на тень симпатии с литовской стороны, ибо считало себя продолжением «ягеллонской идеи»5. И несомненно за сентиментальной привязанностью к идее Великого Княжества у многих людей дворянского происхождения крылась мечта о господстве. И все же Людвик Абрамович и несколько других «местных» глубоко и искренне противостояли польскому национализму. Они были преемниками широко мыслящих просветителей былой Речи Посполитой XVIII века, да и по масштабу им не уступали. Вряд ли на литовской стороне был какой-либо эквивалент; там, пожалуй, все сводилось к новому национализму, спазматичному по своей природе. Так или иначе, «местные» были единственными среди говоривших по-польски жителей Вильно, кто считал Вильно столицей, не провинцией. А сейчас я думаю: если кто желает добра этому городу, должен хотеть, чтобы он был столицей. Это автоматически исключает какие бы то ни было польские притязания на «польское Вильно».
Здесь я должен затронуть вопрос национальной измены. Как Ты знаешь, там, где чувства обострены, такое обвинение появляется с легкостью, и Ты, наверное, постиг это на собственном опыте. Идею «местных» посчитали «изменой» обе стороны: и сторона польского, и сторона литовского национализма. Многое мне вспомнилось, когда в 1967 году я был на «Международной поэтической встрече» в Монреале вместе с Адамом Важиком, и мы очутились в интеллектуальной среде Квебека с ее французским фанатизмом. Также несколько лет спустя, когда я принимал участие в поэтическом фестивале в Роттердаме и там встретил много бельгийцев, считающих родным языком фламандский. Они предпочитали говорить по-английски, а не по-французски, да, впрочем, и знали английский уже лучше, чем французский. Перед войной, когда я студентом провел год в Париже, мои визиты к Оскару Милошу6 в литовское посольство слегка попахивали «изменой». Он-то был для поляков «изменником», и я видел, что такая враждебность передается, как электрический ток, в сущности без слов. Тут каждый коллектив имеет свои тайные приемы. Но письма Оскара Милоша к Христиану Гауссу, которые я обнаружил в библиотеке Принстонского университета и опубликовал отдельной книжкой в Париже, дают ответ на вопрос, как и почему я объявил себя литовцем. Когда он это сделал в 1918 году, он ничего не знал о литовском национальном движении, просто разгневался, услышав, что поляки не хотят признавать независимость Литвы (наверное, речь шла о польских националистах под знаменем Дмовского, занятых дипломатией во время Версальской конференции). Впоследствии Милош работал в пользу Литвы на международном поприще. Теперь, на расстоянии, видно, что его позиция в отношении Вильно была правильной. Но хотя литовцы и уважали его, но все же относились к нему недоверчиво, потому что его родной язык был польским, а не литовским. Точнее, французским; именно поэтому он и мог выбирать. Если бы я провозгласил себя литовцем, то какой же я литовец, если пишу по-польски? Он чувствовал это недоверие, из-за него добровольно отказался от дипломатической карьеры и удовлетворился скромной должностью советника посольства, хотя ему как-то предлагали должность министра иностранных дел Литвы. Кстати, обрати внимание на злопамятность поляков. Недавно, когда Артур Мендзыжецкий опубликовал в Польше повесть Оскара Милоша «L’Amoureuse initiation»7 и критики стали о ней писать, кто-то отправил письмо в редакцию еженедельника «Тыгодник Повшехны» и напомнил, что Оскар Милош не имел ничего общего с польской национальностью, потому что отрекся от нее.
В литовской эмигрантской прессе случались нападки на меня: дескать, почему я, хоть и родственник Оскара Милоша, считаю себя поляком, а не литовцем. С другой стороны, среди поляков я не раз наталкивался на подозрительность: может я и поляк, но что-то с этим не в порядке. Пожалуй, тут есть доля истины. Правда, ребенком в России я декламировал двустишие:
Кто ты, мой мальчик? — Я родом поляк. Белый орел — мой наследственный знак.В России, вообще среди русских, я чувствовал себя стопроцентным поляком — но там это невелика премудрость. Другое дело — столкнуться с этнически коренными поляками из «Царства Польского». Мои отношения с Польшей болезненней не менее, а то и более, чем отношения с ней Гомбровича8, но было бы преувеличением усматривать здесь тягу к Литве — скорее это моя личная судьба, мое нежелание полностью отождествлять себя с каким-либо человеческим коллективом, иначе говоря, мой горб, мое уродство. Тут следует также заметить конфликт с польской предвоенной интеллигенцией, потому что мой склад ума был куда более интернациональным, космополитичным.
Теперь все это достаточно трудно восстановить. Уже в школьные годы я испытывал различные воздействия, например, читал литературные журналы, которые, собственно говоря, издавались не польской интеллигенцией, а польско-еврейской. Я имею в виду варшавские журналы — скажем, «Литературные новости» («Wiadomosci Literackie»). Отсюда, возможно, мой ранний бунт против Сенкевича и польской души — «anima naturaliter endeciana»9. А в студенческие годы на меня стал влиять Оскар Милош, в политических трудах которого, опубликованных посмертно, Ты можешь найти очень трезвую оценку положения: в 1927 году он писал, что Польша могла бы объединить вокруг себя в тесном союзе балтийские государства, Финляндию, Чехословакию и таким образом создать противовес немецкому давлению, но для этого она должна была бы отказаться от своего «messianisme national outrecuidant et chimerique»,10 а на это поляки неспособны, и посему спустя примерно десять лет случится катастрофа.
Надо рассказать еще об одном влиянии, и это будет история подлиннее. Ты — не первый мой литовский друг. Дело в том, что в мои студенческие годы на меня оказывал сильное воздействие один приятель-литовец, родом даже не из Вильно, а, как тогда говорилось, из «Ковенской Литвы». Как он у нас оказался? Ты, конечно, знаешь, что в мои университетские годы (1929–1934) между Литвой и Польшей не было дипломатических отношений, граница была закрыта на замок, и оба государства строили друг другу козни: Польша финансировала «польское движение» в Литве, а Литва делала то же самое по отношению к «литовскому движению» на Виленщине. Я познакомился с ним на семинаре по философии права, который вела доцент Эйник: неожиданно попросил слова огромный детина в роговых очках, с копной льняных волос, говорящий вроде бы по-польски, а на самом деле по-русски с примесью немецкого. Звали его Пранас Анцявичус, или Францишек Анцевич. А вот его история — очень печальная. Родился он в бедной крестьянской семье, попал в гимназию, увлекся русской революционной литературой (Горьким и т. д.) и стал революционером. В 1926 году принял участие в неудачном социалистическом перевороте Плечкайтиса и должен был бежать из Литвы. Оказался в Вене — там он поселился в комплексе домов рабочих им. Карла Маркса, и помогали ему социалисты. Надо сказать, что Пранас, или Драугас11, как я его называл, всю свою жизнь был радикальным социалистом в духе венского марксизма, и в том-то и заключалась его трагедия. Ибо он несомненно жаждал политического действия, а ему пришлось претерпеть судьбу эмигранта. В Вильно, в глазах местных литовцев, он был «заклеймен», поскольку они относились лояльно к каунасскому правительству независимой Литвы, а он для этого правительства был политическим преступником. Литовские коммунисты, в свою очередь, его особенно ненавидели — он ужасно им досаждал, потому что отлично знал, что творится в Советском Союзе, и высказывал свое мнение без обиняков; они к нему применили свой обычный прием: объявили «польским агентом», провокатором и т. д. Распространяли слухи, что он подкуплен, продался — иначе откуда у него были деньги на учение? Но мы жили с Драугасом на одном этаже общежития на Буффаловой Гуре, и я знал, что его скромные средства (а Вильно был невероятно дешевым городом) приходят из Америки; были это гонорары тамошней литовской прессы, кстати говоря, антиклерикальной и левой, для которой он писал заметки (он был яростным атеистом). Когда деньги задерживались, Драугас жил в долг. Я также наблюдал его длительные и тяжелые депрессии, поскольку при своих ярких способностях он был невротиком. Таким образом мои беседы с Пранасом — учти, что они выпали на годы моего формирования — объясняют, почему, переехав в Варшаву, я знал о коммунизме в десять раз больше, чем все мои литературные коллеги вместе взятые. Ведь Пранас, конечно же, следил за тем, что происходило по ту сторону восточной границы. И вполне понятно, что мой взгляд на Польшу и на «истинно польский характер», польский национализм и ограниченную религиозность сильно изменился вследствие этой тренировки.
Я не хотел бы преувеличивать свою склонность к политике. Ни в какие политические решения и действия я не был способен и упрекал себя за это, но никак не мог одолеть свой индивидуализм и поддаться организационной дисциплине. Пранас был председателем университетского независимого Социалистического Союза Молодежи, а я, однако, в эту организацию не вступил — одно дело Пранас как друг, а другое дело его революционная вера.
Пранас получил степень доктора права и начал читать лекции в Институте Исследований Восточной Европы. Здесь уместно коснуться вопроса, сегодня безусловно уже загадочного, а именно непоследовательности польской политики в отношении литовцев, белорусов, украинцев. Подобно тому, что мы видим в современной Америке, в Польше противостояли друг другу разные силы, хотя в тридцатые годы стала преобладать правая партия и ее программа «полонизации» при помощи полицейских мер, вплоть до жесткого усмирения украинских деревень. В Вильно преследованием литовцев занимался воевода Бочаньский — это было уже после смерти Пилсудского. И одновременно был создан Институт Исследований Восточной Европы — совершенно иными людьми, которых, правда, уже вытесняли воинствующие националисты фашистского толка. Этих людей можно определить как либералов — не без масонских связей, — верных мечтам Пилсудского о федерации. Впрочем, это не только социалисты и масоны: например, Свяневич работал в Институте вместе со многими профессорами университета Стефана Батория, а он всю жизнь был ревностным католиком. В какой-то момент администрация воеводства начала силой депортировать некоторых литовцев, просто перебрасывать их через границу в Литву; хотели уже депортировать и Пранаса, а там, в Каунасе, он бы, конечно, попал в кутузку. И как раз люди Института защитили его. Идея этого Института была великолепной: где, как не в Польше, следовало изучать соседей — во всяком случае, это было необходимо тем, кто готовился к административной и дипломатической службе. В Институте преподавали то, что теперь называется советологией, куда раньше, чем эта ветвь науки образовалась в Америке; то есть изучали экономику, географию, проблемы строя Советского Союза, а также историю и языки нашего угла Европы: литовский, латышский, эстонский, белорусский. Весьма характерно, что в то время, когда бывших членов нашей группы «Жагары» Хенрика Дембиньского и Стефана Ендрыховского окрестили в Вильно коммунистами, а также несколько позже, когда они оказались под судом, руководство Института по-прежнему держало их на работе. Секретарем Института был мой коллега, поэт Теодор Буйницкий. Станислав Бачиньский (отец будущего поэта Кшиштофа Бачиньского) приезжал из Варшавы читать лекции. Был он человеком очень левым, типичным представителем определенного склада ума: сторонник Пилсудского, легионер, участник польского восстания в Силезии, он принадлежал к той польской интеллигенции, которая воевала за независимость Польши во имя своих радикальных идей. Мне кажется, Пранас Анцявичус и Бачиньский очень друг другу понравились, и как раз Бачиньский уговорил Пранаса переехать в Варшаву, подальше от преследований местной администрации; он устроил его и на работу, уж не помню в каком институте или библиотеке. Кстати, это было перед самой войной.
В мои студенческие годы Вильно для меня сводилось к окрестностям Кафедральной площади: справа университет, слева — кафе Рудницкого на углу улицы Мицкевича, и совсем рядом Институт Исследований Восточной Европы. В нашем университете преемственность чувствовалась сильнее, чем в других польских университетах, кроме разве Ягеллонского в Кракове. Дело в том, что эпоха после восстания 1831 года, когда университет был закрыт, как-то сжалась, исчезла, и мы дышали филоматским воздухом. Воспитываться в Вильно — означало принадлежать к ХХ веку только в определенной степени, и то главным образом благодаря кино. Иногда теперь в моем сознании Академический Клуб Бродяг и особенно Клуб Бродяг-Старейшин смешивается с Товариществом Шубравцев (Бездельников), которое состояло из профессоров молодого Мицкевича. Даже тогдашняя масонская ложа «Усердный Литовец», по-моему, продолжала существовать в мои годы.
По сравнению с Вильно Варшава была уродливым городом. В центре и кое-где на окраинах ее разъедала язва нужды — еврейской нужды ремесленников и мелких лавочников или польской нужды пролетариата. Куда Варшаве до цивилизованных городов — таких как прелестная чешская Прага; и все же Варшава жила уже в двадцатом веке. Приезжим из Варшавы, таким как поэт Галчинский, Вильно казалось неслыханно экзотичным. А меня Варшава привела в ужас. Я изучал право в Варшавском университете, и это был тяжкий опыт. На экзаменах я провалился (у профессоров, которые в подметки не годились виленским) и вернулся в Вильно.