Шрифт:
Я бы не хотел задерживаться на барокко. В Вильнюсе можно найти все европейские стили (за исключением романского), и к тому же хорошего качества. Смешение их поистине удивительно, хотя стили сосуществуют без труда. В школьные годы я этим интересовался, в общем, всерьез. Я знал не только все вильнюсские здания, но почти каждое окно и колонну. Это помогло мне разобраться в архитектуре — во всяком случае, лучше, чем в других искусствах; я развил некое зрительное, пространственное воображение (музыкального, к сожалению, у меня нет). Нас было несколько приятелей с архитектурными склонностями: мы могли часами забавляться, отгадывая стили, века, даже десятилетия, или перечисляя по памяти разные вильнюсские курьезы. В этом очень помогала книга Николая Воробьева, изданная в 1940 году. Профессор Воробьев после войны эмигрировал в США и там покончил с собой (его милая дочь живет в Нью-Йорке, я ее совершенно неожиданно встретил в первый день в этом городе). Его книга, опубликованная только по-литовски — нечто вроде вильнюсского Рескина или Морриса. Потом я видел много городов, и «вильнюсская болезнь» у меня как бы прошла. Однако признаюсь, что в самые худшие дни своей жизни, уже взрослым, я просто шел во двор Скарги, на площадь перед Св. Анной или перед Св. Терезой, стоял и смотрел; и это помогало всегда.
Нечто подобное я нахожу сейчас в Италии: топографически Вильнюс очень похож на Рим. В нем даже сохранился — так же, как и в Риме — слой языческих памятников. Расскажу маленькую историю. Перед войной группа литовских студентов-туристов объехала Европу; один из участников весьма красноречиво описал свою поездку. В его описании можно найти следующую фразу: «Мы приехали во Флоренцию: город замечательный, вроде Вильнюса, хотя и похуже». Смешнее всего, вероятно, то, что я с ним почти согласен. Во всяком случае, Флоренция и Вильнюс находятся в одной культурной области, принадлежат к одному и тому же миру. Россия — совершенно другой мир, за исключением разве что Петербурга; но Петербург — это сложное дело. Что касается Тарту или Таллина — по-моему, у них с Вильнюсом мало общего (если забыть их общую беду): скорее уж это Европа скандинавского толка.
Достаточно рано я начал воспринимать вильнюсскую архитектуру как знак. Она о чем-то говорила и ставила какие-то требования. Это было высокое прошлое посреди странного и ненадежного настоящего, традиция в мире, внезапно лишенном традиций, культура в мире не-культуры. Не будем скрывать — культура в значительной степени польская. Но также итальянская, немецкая, французская; прежде всего христианская (это я понял позже). Ты говоришь, что для Тебя Вильнюс — возможность нормальности. Для меня он никогда нормальностью не был. В детстве я очень сильно, хотя и неясно ощущал, что мир вывихнут, опрокину, искалечен. Позже стал думать (в сущности, думаю и сейчас), что живем мы уже после светопреставления, что, впрочем, не снимает с нас никакой ответственности. В моем Вильнюсе существовали только анклавы, дающие некоторое представление о том, исчезнувшем, нормальном мире. Разумеется, нормальность вообще — дело относительное, и я подозреваю, что человеческая жизнь никогда не складывается обычно; каждый время от времени мечтает об этой нормальности, однако это просто среднее арифметическое, не совпадающее с фактами. А в наше время самые невероятные судьбы, быть может, случаются чаще всего — они-то и есть норма.
Недавно я прочитал эссе Томаса Манна: «Любек как форма духовной жизни». Автор его говорит о спокойном, достойном мире, всегда стремящемся к среднему пути; в этом мире важны такие категории, как разум, долг и дом. Вот это как раз переменилось. Эти категории нам уже не даны «изначально», по традиции; они могут быть только заданием: то есть, мы должны дорастать до осознания долга, до разумной и достойной жизни, до какого-то собственного, немеханического места если не в пространстве, то во времени, и дорастать с большим трудом, всегда считаясь с возможностью поражения. Это прежде всего следствие тоталитарных режимов двадцатого века. Один из этих режимов явился именно на умеренной родине Томаса Манна, но это отдельный вопрос.
Родом я не из Вильнюса; родился в Клайпеде, откуда мои родители вынуждены были уехать в 1939 году, когда Гитлер занял этот город и его окрестности. Тогда мне было два года. Детство, иначе говоря немецкую оккупацию, я провел в Каунасе. Но потом уже стал вильнюсцем, как и многие тысячи литовцев, которые во время войны и после войны съехались в свою историческую столицу. Для них это был совершенно незнакомый город. Перед войной между Вильнюсом и независимой Литвой, как известно, практически не было связей. Правда, был миф о Вильнюсе, существенный для литовского воображения — но об этом позже и это другое. Существовали также, и сейчас существуют, старые виленские литовцы; это интересная группа людей, но маленькая и уже вымирающая. Так что вильнюсская жизнь поначалу была трудным врастанием в новую почву. Да и вообще это был хаос.
Как я уже сказал, полгорода стояло в развалинах. На бывшем «Ереке» сгорел каждый второй дом. Однако там торчал, как привидение, деревянный кинотеатр «Гелиос» (теперь почти на том же месте стоит достаточно помпезный новый вильнюсский оперный театр). Стоит отдельно описать судьбу названий этой улицы. Литовские власти переименовали ее в улицу Гедимина13, имя Мицкевича перешло к ее продолжению на Зверинце. Где-то около 1950 года было объявлено, что согласно многочисленным просьбам трудящихся масс название изменится: улица будет проспектом товарища Сталина. Она носила это гордое имя до ХХ съезда. Тогда один мой знакомый, начинающий график, отправил властям письмо, предлагая вернуть прежнее название. Его немедленно выгнали из вуза; по старинному обычаю забрали в рекруты, то есть в Красную Армию, откуда он вернулся сломленным. Потом, правда, работал по своей специальности, но болел и умер, как шепотом говорили, от слишком большой дозы радиоактивных лучей, которую он получил на какой-то северной базе. Улица в конце домов, разумеется, стала проспектом Ленина. Но мое поколение всегда называло и называет ее «Гедиминкой». Следует сказать, что Гедимин официально все же уцелел — ему досталась кафедральная площадь. Таким образом религию стерли с карты, а литовский национализм, хотя и не полностью уничтоженный, оказался на втором месте, которое ему и надлежало.
Всё гетто (а также Немецкая улица, сразу переименованная в Музейную) было жутким мертвым пространством, наверняка похожим на Варшаву первых послевоенных лет. Стены старой синагоги еще стояли, но власти их немедленно снесли. Разрушали также и другие предметы, не вполне отвечающие новому порядку. Как-то утром мы увидели, что исчезли Три Креста14, ночью их взорвали.
Три фигуры святых на фронтоне Кафедрального собора сначала отремонтировали, потом сбросили; печать разъяснила, что их не было в первоначальном проекте Стуоки-Гуцевича15 (это, кстати говоря, правда, но в проекте был крест, который сбросили заодно). Поговаривали о какой-то будущей магистрали, которая соединит вокзал с Антоколем; как раз на пути этой магистрали оказывалась Остра Брама16, а также два костела, доминиканский и Св. Екатерины. Говорили еще о проекте истинно советского небоскреба в Лукишках, на месте Св. Иакова (такой небоскреб успели построить в Риге). После смерти Сталина об этих проектах как-то забыли. Но весь город окружили серые типовые дома, в сравнении с которыми царская гарнизонная архитектура казалась образцом вкуса; такие дома успешно испортили Антоколь, а кое-где начали проникать и в исторический центр — скажем, как раз на Музейную выставку.
Моя школа, бывшая иезуитская гимназия, стояла в конце этой улицы — как бы островов среди руин. Была она большая, очень мрачная, и я вынес из нее далеко не лучшие воспоминания. Разные кризисы, свойственные отроческим годам, совпали с тем, о чем я уже говорил — с ощущением ненормальности, какой-то вывихнутости мира. В самый первый день после школы я заблудился в руинах; это мучительное беспомощное блуждание в поисках дома, которое продолжалось добрых четыре часа (некого было спросить, потому что людей я встречал немного, к тому же никто не говорил по-литовски), стало для меня чем-то вроде личного символа. Население Вильнюса в эту раннюю пору было очень невелико; вдобавок это была непостижимая магма. Евреи почти все погибли; поляки постепенно уезжали в Польшу (или в Сибирь), оставался, пожалуй, пролетариат да люмпены; литовцы либо принадлежали к новой советской элите, либо к недобитой интеллигенции, обычно сломленной или запуганной; появилось много русских и других иммигрантов — чиновников, оккупационных офицеров с красивыми дочками, но и простых людей, живущих нищенски или хуже того. Из «тутошнего» наречия, русского и осколков литовского, на глазах творился новый странный жаргон. Город был бандитским и опасным. Часто вспыхивали дикие драки, главным образом при сведении национальных счетов. А прежде всего каждый чувствовал тяжкую руку власти.