Шрифт:
Трапеза окончена, на столе остаются лишь два-три печенья, несколько сиротливых фиников, курага да" глоток пастеризованного виноградного сока на самом донышке винной бутылки. Гуру осторожно смахивает с себя крошки, потом поднимается с помощью Марианны и ассистенток, усаживается в удобное кресло и, подобрав под себя ноги, принимает позу лотоса. Он доволен едой, приемом, домом, проведенным здесь временем, звучащими вокруг голосами, устремленными на него взглядами, а главное – самим собой. Все собравшиеся тоже рассаживаются на диванах, в креслах, а некоторые прямо на полу, они стараются держаться поближе к гуру, но и не стеснять его. Впрочем, гуру вроде бы вовсе не намерен говорить, он оглядывается вокруг с таким видом, словно ждет, что сейчас его будут развлекать.
Марианна поднимается с пола, опускается на колени возле гуру и что-то шепчет ему на ухо. Потом она подходит к Джефу-Джузеппе и тащит его к роялю. «Джеф сейчас сыграет "Fur Elise" Бетховена».
Джеф-Джузеппе в растерянности, но, приученный долгими годами муштры вести себя как пай-мальчик, он покорно садится на банкетку и разминает пальцы. Все улыбаются и аплодируют, чтобы подбодрить его, даже гуру тихонько ударяет в ладоши, Марианна оглядывает присутствующих, в ее глазах и торжество, и беспокойство, и желание скрыть свои чувства.
Джеф-Джузеппе начинает играть, он играет по-школярски, неуверенно, с запинками, хоть и наизусть, не выдерживая темпа и проглатывая ноты, случается, его пальцы просто соскальзывают с клавиш. Но его слушатели преисполнены бесконечной доброжелательности, у них и в мыслях нет отнестись к его игре критически или с иронией. Они слушают в полной тишине, сосредоточенные, растроганные, заинтересованные, словно перед ними выдающийся исполнитель, который доставляет им истинное наслаждение, и они благодарны ему до слез.
Джеф-Джузеппе заканчивает пьесу, встает, он весь красный и кажется одеревеневшим после пережитого напряжения. Гуру сияет от счастья, смеется, говорит: «Молодец, молодец!», бьет в ладоши вместе со всеми. Поздравления, похвалы, одобрительные восклицания, ободряющие жесты – все дышит горячим участием и вместе с тем проникнуто холодноватой отстраненностью, чувства кажутся сложными, но по сути примитивны до ужаса. Прилив к роялю и обратный отлив: я чувствую, как погружаюсь в какую-то странную, приторную, бездонную грусть. Джеф-Джузеппе сконфуженно кланяется и садится обратно в угол, продолжая принимать улыбки, благосклонные взгляды и комплименты.
Витторио испытующе поглядывает на меня, он сидит метрах в пяти-шести от меня, в его взгляде сквозит беспокойство, видимо, эта приторная атмосфера все же смущает его и он чувствует себя неуютно среди всех этих людей, которые в десять раз старше его, и слабее, и простодушнее, и возвышенней, и убежденнее, и не так привязаны к жизни. Я пересаживаюсь подальше от него – так, чтобы между нами оказалось побольше других гостей.
Тем временем поднимается Марианна и идет к роялю. «Я попробую сыграть один из ноктюрнов Шопена, – заявляет она. – Мне кажется, я помню его наизусть». Она произносит это по-детски жеманно, садится на банкетку в заученно изящной позе, аккуратно прижимая локти к телу; чувствуется, что так же она садилась за инструмент много лет назад, когда была еще девчонкой, худой и сентиментальной. Я бы предпочел не видеть ее, выйти куда-нибудь, пока она не закончит.
Она играет неуверенно, как-то деревянно, замедляет темп, когда какой-нибудь пассаж помнит не слишком хорошо, и убыстряет, как только вспоминает. Но ей удается доиграть все до конца без остановки, вид у нее при этом вдохновенный, словно значение того, что она делает, не зависит от того, как это сделано. Когда она заканчивает, все аплодируют со столь же сердечной и участливой снисходительностью, как они аплодировали ее сыну и стали бы, думаю, аплодировать кому угодно. Это место – рай для дилетантов, мне вспоминаются некоторые мои не слишком удачливые консерваторские однокашники, которые просто расцвели бы, найди они себе такую публику.
В довершение всего поднимается толстая дама, тоже подходит к роялю, приветствует окружающих, подняв вверх соединенные ладони, и, безбожно фальшивя, начинает играть рождественскую песенку, никто однако не цепенеет от ужаса и даже не смеется. Все те же благосклонные улыбки, которые способны скрыть и сгладить все резко выдающееся; точно так же эти люди могли бы улыбаться, оттого что за окном лежит снег, и стемнело, и просто прошло уже много времени, улыбаться от скуки и от удовольствия.
Толстая дама заканчивает, вихляющей походкой отходит от рояля и садится на пол, вид у нее такой, словно она только что занималась самым что ни на есть увлекательным делом в мире. Наступает новая пауза, гуру и другие гости улыбаются и оглядываются вокруг, словно в ожидании продолжения. Тогда Марианна встает на колени возле меня и шепчет мне на ухо:
– А ты, Уто, не хочешь сыграть что-нибудь?
– Нет, – тут же отвечаю я, уставившись в пол.
Я с детства ненавидел подобные ситуации: мама часто заставляла меня играть для своих друзей и друзей ее мужа, приглашенных на ужин. Да и в любом случае мне казалось это унизительным после трех столь патетических выступлений. Не хотелось становиться на одну доску с предыдущими исполнителями и рассчитывать на всеобщую снисходительность.
Но Марианна продолжала настаивать, она была прилипчива и назойлива, как девчонка; стоя возле меня на коленях, почти касаясь губами моего правого уха, она шептала: «Ну же, давай». (Ее муж издалека бросал на нас быстрые испытующие взгляды.) Марианна казалась чуть ли не опьяневшей, так возбудило ее присутствие гуру в ее доме и тот факт, что ей удалось сыграть Шопена после бог знает какого перерыва: у нее блестели глаза, под прозрачной кожей быстрее бежала горячая кровь, я чувствовал ее учащенное дыхание.