Шрифт:
Она насыпает овес из мешка в ведро.
– Ты не понял, куда ты приехал, если ждешь, чтобы тебе говорили «спасибо» за то, что ты делаешь. Это ты должен сказать «спасибо».
– Здравствуйте! – Я произношу это совершенно не тем тоном, каким бы мне хотелось. – С какой стати я должен говорить «спасибо», если сам же и делаю доброе дело? Это уже пахнет мазохизмом. Ты что, правда веришь в эту галиматью?
Она берет у меня ведро с водой, кивком показывает на тюки сена.
– Возьми один.
Теперь в Нинином голосе слышатся интонации ее отца. Вот уж не ожидал! В чем дело – в сознании важности собственной миссии или в том, что она видит с моей стороны слишком большой интерес к себе? Вот так всегда, ничего не стоит потерять престиж, который ты обеспечил себе днями, месяцами, годами работы над собой: достаточно проявить чрезмерную симпатию, и твой престиж в одно мгновение пойдет прахом, без былого ореола ты превратишься в серость, в пустое место. Как только ты это заметишь, ты должен немедленно дать полный назад, если хочешь вернуть утраченное, должен свести к нулю возможность прочесть то, что творится у тебя внутри, должен восстановить надежные фильтры, и еще не факт, что этого будет достаточно, в большинстве случаев урон невосполним.
Не говоря больше ни слова, я взял сено и вышел на расчищенную дорожку, ведущую от дома ежихи к жердяному загону, где, вытянув морду в нашу сторону, стояла пегая лошадь. Нина с двумя ведрами еле поспевала за мной.
Едва я вывалил сено в кормушку, как лошадь жадно уткнулась туда мордой, будто неделю не ела. Нина, ставя ведра в загон, перегнулась через загородку, и я посмотрел на ее худенький зад; я отвел глаза лишь тогда, когда она, повернувшись, посмотрела на меня; ничего не говоря, я пошел по дорожке обратно.
Скрип шагов по снегу у меня за спиной, частое легкое дыхание, шуршание куртки. Она догоняет меня уже почти у дома ежихи, трогает за рукав.
– Уто!
Уто Дродемберг оборачивается. Безукоризненные движения: корпус, голова, взгляд медленно поворачиваются по мере того, как ноги продолжают идти вперед. Даже свет в этой части леса особенный – белый на белом, на белом, на белом, разлинованный темными стволами деревьев. Крылатая волна музыки, взмывая, усиливает сногсшибательное впечатление.
УТО: Да?
HИHА: Ты на меня обиделся?
УТО: За что?
(Он смотрит мимо нее, она – мимо него, его взгляд изучает один участок леса, ее – другой. От их дыхания образуются облачка пара, ни он, ни она не могут заставить себя не дышать.)
НИНА: За мои слова. Но ты сам виноват. Такое говоришь, что не понятно, дразнишь человека или что.
(Смотрит прощупывающе-выжидательно-неуверенно, с улыбкой-не-улыбкой, на морозе ей еще труднее размыкать губы, еще труднее доставать по одному слова из густого меда. Она держит голову чуть набок. Этот трепет, простых желаний, этот огонек в темных глазах, это робкое представление о неизведанном!)
Уто Дродемберг смотрит на нее так, будто с трудом узнает. Потом самым неожиданным образом снимает темные очки и улыбается ей: полная космического света улыбка юного святого или пророка, несказанная, немыслимая, запредельная притягательность, несоизмеримая с понятиями «сейчас», «как» и «кто». Не улыбка, а след корабля, тонкая сеть за кормой на полморя, в которую неминуемо попадает все, что движется.
Он протягивает руку и касается ее волос возле левого виска. Испуг, растерянность, бешеный бег не-мыслей, жгучая радость от сознания, что он решился.
УТО: Спасибо.
НИНА: За что?
УТО: Не знаю. За твои скулы.
НИНА: При чем тут мои скулы?
УТО: Они у тебя красивые. Спасибо, спасибо, спасибо. Разве ты не учила меня, что нужно говорить «спасибо»?
НИНА: Да, но я ненавижу свои скулы. Они у меня чересчур широкие. Из-за них я такая мордастая.
УТО: Глупости. Глупости. И еще раз глупости.
Удивленно-обиженная, недоверчиво-довольная, она открывает рот, но не достает из меда ни слова. Его пальцы у нее в волосах, блестящих, гладких, жестких, как лакированные шелковые нити. Мягкая, теплая упругость ее шеи, ее аккуратного, мило оттопыренного ушка с невероятного рисунка мочкой. Два магнитных поля с разными полюсами притягивают их друг к другу сильнее, чем электрический ток, поднимающийся от пальцев к сердцу. Но оба упираются, балансируя в глубоком, почти по колено снегу, делают все, чтобы удержаться на месте; расстояние между ними меньше вытянутой руки, но и этого зазора более чем достаточно, чтобы помешать проявлению их чувств. Он должен был бы поднять и вторую руку, обхватить Нину за шею и привлечь к себе, свести зазор на нет и поцеловать ее в губы или хотя бы в волосы, или в лоб, или в шею, ощутить через пуховую куртку плотность ее худого тела, почувствовать близко-близко запах ее жвачки и что-то сказать ей скороговоркой, закрыть глаза, перестать видеть и шевелить мозгами, наплевать на то, как он выглядит со стороны, наплевать на равновесие и на стиль. Он должен был бы последовать инстинкту, отдать себя во власть течению, ухватиться за этот миг, совершенно не думая о промежутке между «до» и «после», между «когда» и «как», между простым и сложным, между воображением и действительностью. Должен был бы…
Вместо этого он убирает руку; кружится голова, все больше притягивает пустота; он встает, поворачивается и идет по глубокому снегу. Он не считает, что поступил правильно, даже если в его разочаровании есть что-то приятное и в его сожалении – оттенок гордости; подушечки его пальцев, их нервные рецепторы почти до боли переполнены ощущениями. Он машинально, совершенно не контролируя собственных движений, ускоряет шаг, скользит на склоне, ведущем к дороге, падает на бок, слишком торопится встать, слишком энергично отряхивается от снега, слишком быстро идет дальше. Нина идет за ним в том же темпе. Он не оглядывается, он бежит от нее, боится на нее смотреть.