Шрифт:
Случайные указания, клубы дыма, случайные условия окружения? Пусть они выдают «замысел автора», о котором Семинар порывался расспросить Дюпэна, пусть они даже станут чисто случайным «совпадением», непредвиденным поворотом судьбы, это только лишний раз более настоятельно отсылает их к чтению текста, который благодаря превратности написания выводит то, что мы поостережемся именовать «истинным сюжетам сказки».
Скорее, его замечательным эллипсом. Действительно, если, будучи приглашенными сюда, начиная с внутреннего края рамки, мы поднимемся выше Украденного Письма, это замечательное становится навязчивым: сцена написания, библиотека, превратности судьбы, совпадения. В начале Двоимого Убийства то, что можно назвать местом встречи между рассказчиком (повествуемый-рассказчик) и Дюпэном, уже является «obscure library», «совпадением» (именно этим словом, а не аналогией, Бодлер на этот раз переводит «несчастный случай» [91] ) и следствием по поиску того же текста (in search of the same very rare and very remarkable volume). Связь, возникающая таким образом по месту встречи, по меньшей мере обусловливает то, что так называемый главный рассказчик не окажется в положении бесстрастного докладчика-невидимки, не вовлеченного в круг складывающихся взаимоотношений. Например (но пример, на сей раз извлеченный из кадра, располагается не в начале текста. Кадр, описывающий «встречу», является, если угодно, сквозной темой повествования. Ей предшествует, еще до появления в рассказе Дюпэна, уловка в виде несостоявшегося предисловия, подобие краткого трактата об анализе: «I am not now writing a treatise, but simply prefacing a somewhat peculiar narrative by observations very much at random». He трактат, предисловие (от которого, как известно, он отказался [92] ), а случайные наблюдения, В конце предисловия рассказчик передразнивает Семинар):
91
Вопросы кухни: переводя «совпадение» как «аналогия» в начале новеллы, именно в тот момент, когда ссылка на два других «дела» уже сделана (Улица Морг и Мари Роже), Бодлер упускает наряду с выраженным значением этого слова тот факт, что само Украденное Письмо фигурирует в цепи таких совпадений, как одно из них, сеть которых была выстроена еще до этой третьей вымышленной истории. Единственная деталь между всеми теми, которые можно сейчас анализировать в открытом чтении трилогии: начиная с эпиграфа Тайны Мари Роже, цитата Новалиса на немецком и в переводе на английский, вот ее начало: «Это идеальная серия событий, идущих параллельно с реальными. Они редко совпадают…» Бодлер совершенно запросто опускает последние три слова Слово совпадение появляется затем трижды на двух страницах, всегда подчеркнутое. Последний раз, касаясь темы разветвления трех дел: «Необычайные подробности, опубликовать которые меня попросили, составляют, как будет видно далее, по времени, когда они имели место первую ветвь серии совпадений, едва вообразимых (scarcely intelligible), вторую или заключительную (concluding) ветвь которых они обнаружат в недавнем убийстве Мари Сесилии Роже, в Нью-Йорке». Подзаголовок Тайны: в продолжение «Убийство на улице Морг». Такие напоминания, коим не счесть числа, заставляют нас более настороженно подходить к свойствам и парадоксам Парергоновой логики. Речь не идет о том, чтобы доказать, что Украденное Письмо функционирует в рамке (опущенной Семинаром, который, таким образом, может убедиться в своем внутреннем трехстороннем содержании, благодаря активному и тайному ограничению, произведенному на основе металингвистического отклонения): но причинно-следственная структура обрамления такова, что никакой замкнутости контура не может при этом произойти. Рамки всегда ограничены, но только каким-либо отрывком их содержания. Отрывки без целого, «разделения» без общности — вот что развивает здесь грезы о письме, не подлежащем делению, нетерпимого к делению. Вот с чего «фаллос» начинает блуждать, начинает с того, что рассеивает, а не рассеивается. Натурализованная нейтрализация рамки позволяет Семинару, навязывая или вводя Эдипов контур, находя (себе) его в истине — и он, действительно, пребывает там, но как часть, будь она далее центральной, внутри письма — создать метаязык и исключить весь общий текст во всех размерах, которые мы начали здесь вспоминать (возврат к «первой странице»). Даже не углубляясь в дальнейшие поиски, в детали, ловушка метаязыка, которая по большому счету никем не расставлена, никому не на пользу, не вовлекает никого в следствие какой-либо промашки или слабости, эта ловушка заложена в написании до появления письма, и то покажется, то скроется в тайник с обманчивым названием: Украденное Письмо является названием текста, а не только его объекта. Но текст никогда не озаглавливает себя, никогда не пишет: я, текст, я пишу или я себя пишу. Он вынуждает сказать, позволяет сказать или, скорее, приводит к тому, чтобы сказать «я, истина, я говорю». Я всегда являюсь тем письмом, которое не доходит до себя. До самого назначения.
92
Прежде чем от них отмахнутся, как это сделали все в отношении предисловия, или воспеть им дифирамбы в качестве строго демонстративной теоретической концепции, истины сказки, я выберу из них, немного наугад, несколько заключений. Они могут оказаться не самыми примечательными. Следовало бы также напомнить заглавие каждого из выражений и еще эпиграф, связанный с именем Ахила, когда он скрывался среди женщин. «Возможности сознания, которые определяются термином аналитические, сами по себе чрезвычайно плохо поддаются анализу [..], аналитик же завоевывает свою славу благодаря этой умственной деятельности, которая заключается в том, чтобы все распутывать (which disentangles). Он получает удовольствие даже в самых тривиальных случаях, которые дают выход его таланту. Его неодолимо влекут загадки, ребусы, иероглифы […] Однако просчитывать само по себе еще не значит анализировать. Шахматист, например, делает одно, не стремясь к другому […] Таким образом, я воспользуюсь случаем, чтобы провозгласить то, что наивысшая мыслительная мощь разума наиболее активно и с большей пользой применяется в скромной игре в шашки (game of draughts), чем в столь трудоемкой легкомысленносги шахмат (the elaborate frivolty of chess) […] Чтобы не ходить далеко за примером, представим себе шашки (a game of draughts), где количество фигур уменьшено до четырех дамок (четыре короля: в шашках «дамки» по-английски короли)и где, естественно, нечего рассчитывать на зевок (no oversight is to be expected). Совершенно очевидно то, что победа здесь может быть одержана, — обе стороны, будучи абсолютно равными — лишь благодаря ловкой тактике, явившейся результатом мощного усилия интеллекта. Лишенный обычных источников, аналитик проникает в сознание своего противника, отождествляется, таким образом, с ним, и зачастую одним взглядом открывает единственное средство — средство, иногда до абсурдного простое — увлечь его ошибкой или подтолкнуть к ложному расчету (by which he may seduce into error or harry into miscalculation) […] Но это в случаях вне правил (beyond the limits of mere rule), где проявляется талант аналитика (is evinced) […] Наш игрок не замыкается в своей игре, и хотя эта игра в данный момент является объектом его внимания, он не отказывается из-за этого от умозаключений, которые рождаются из объектов, чуждых игре». (Nor, because the game is the object, does he reject deductions from things external to the game). И т. д. Следует прочесть все что дается на обоих языках. Я влез во всю эту кухню, благодаря бодлеровскому переводу, с которым я не совсем согласен. Мерион спросил Бодлера, верил ли он «в реальность этого Эдгара По» и относил ли его новеллы «к разряду весьма мастерских всеохватывающих и мощных литературных произведений». Но все-таки это не уточняет ни того, окаймляют ли «объекты, чуждые игре» (things external to the game), игру, рассказанную в тексте или воссозданную текстом, ни насколько игра, являющаяся объектом, является, да или нет, объектом (в) истории. Ни насколько соблазн ищет свои жертвы среди персонажей или среди читателей. Вопрос рассказчика, затем адресата, который не является тем же, никогда не доходит до себя.
«Рассказ, который следует (the narrative which follows), появляется перед читателем в свете комментария (in the light of a commentary) соображений, которые я только что представил».
«Я жил в Париже — в течение весны и части лета 18.. — и познакомился с неким Огюстом Дюпэном. Этот молодой джентльмен был из блестящей, даже прославленной семьи, но вследствие серии злополучных событий (untoward events) он оказался в таком бедственном положении, что энергия его характера истощилась под грузом обстоятельств, он перестал появляться в обществе и заниматься восстановлением своего состояния (the retrieval of his fortunes). Однако, благодаря любезности своих кредиторов, у него осталась небольшая часть наследственного имущества (By courtesy of his creditors, there still remained in his possession a small remnant of his patrimony); и на ренту, получаемую от этого, он, с помощью жесткой экономии, находил возможность удовлетворять только самые необходимые жизненные потребности, не заботясь о чем-то большем. Только книги были его единственной роскошью (his sole luxuries), а в Париже достать их легко».
С остатками (remnant) отцовского наследства, оставленного помимо расчета должнику, ухитряясь путем расчетов (жесткая экономия) извлечь ренту, доход (income), прибавочную стоимость, которые работают сами по себе, Дюпэн оплачивает свою единственную прихоть, единственную роскошь, обретя, таким образом, первоначальный остаток, как некий безвозмездный дар, оживляющий пространство жесткой экономии. Эта единственная роскошь (sole luxuries) (это слово, которое встречается второй раз на второй строчке Украденного Письма, но на сей раз в единственном числе) (двойное удовольствие, twofold luxury of meditation and a meerschaum), это сочинения: книги, которые организуют место встречи и приведение в упадок всего вышеназванного общего повествования. Место встречи, встречи между рассказчиком и Дюпэном, связанной с тем, что их интересы сошлись на одной и той же книге, о которой ни разу не упоминается, разыскали ли они ее. Данное происшествие в буквальном смысле выглядит так:
«Наша первая встреча (meeting) произошла в затемненном (obscure library) кабинете на улице Монмартр, ознаменована она была еще и тем, что мы по случаю оба искали одну и ту же книгу, замечательную и редкую; это совпадение сблизило нас (where the accident of our both being in search of the same very rare and very remarkable volume, brought us into closer communion). Мы стали видеться чаще. Я был глубоко тронут этой короткой семейной историей, которую он мне рассказал со всем простодушием и отстраненностью, — не пытаясь выставить себя в лучшем свете, — так свойственными любому французу, когда он говорит о своих личных делах (which a Frenchman indulges whenever mere self is the theme)».
Итак, о рассказчике ведется повествование будто бы он интересуется (на английском) историей семьи Дюпэна (I was deeply interested in the little family history), той, остатков дохода которой оказалось достаточно для оплаты единственной роскоши — книг, затем, как мы увидим, кроме всего прочего, в Дюпэне его поражает начитанность, а посему общество подобного человека является для него просто неоценимым сокровищем (a treasure beyond price). Итак, рассказчик намеревается оплатить бесценное сокровище в лице Дюпэна, который сам себе оплачивает бесценность сокровищницы литературы, которому уже по этой причине нет цены. Ведь рассказчик вверяет себя, вверяется, как прямо указывает Бодлер, Дюпэну, а за это приходится платить. Ему приходится снимать кабинет аналитика. И предоставить экономический эквивалент бесценности. Аналитик — или его собственное состояние, почти эквивалентное состоянию Дюпэна, просто «менее стесненное» — позволяет ему сделать это: I was permitted to be at the expense of renting… Таким образом, рассказчик первый, кто платит Дюпэну, чтобы обеспечить себе доступ к письмам (литературе) [93] . Итак, проследуем за развертыванием цепи. Но то, за что он платит, это еще и место повествования, изложение, в котором будет рассказана и предъявлена для интерпретаций вся история. И если он платит, чтобы писать или говорить, он также располагает к разговору Дюпэна, он вынуждает вернуть свои письма и оставляет за ним последнее слово в виде признания. В экономии этого кабинета, как только на сцену явился рассказчик, и явился в силу своей принадлежности к тому, что подходит под определение «анонимного [94] общества» капитала и страсти, и здесь невозможна никакая нейтрализация, никакой общий подход, никакое «аннулирование» значения посредством денег. Ведь не только Дюпэн, но и рассказчик выступает в качестве «получающей стороны». С момента, когда он вынуждает вернуть свои письма, и не только Королеве (другой Королеве), письмо подвергается делению, оно больше не является неделимым, как атом (природа атома, атомизм в понимании Эпикура, а также, как известно, в высказывании Дюпэна в Двойном убийстве..),и теряет, таким образом, всякую предписанность назначения. Делимость письма — вот почему мы настаивали на этом ключе или заслоне теоретической уверенности Семинара: атомистичность письма — это то, что ставит на карту и безвозвратно утрачивает восгребованность чего бы то ни было: письмо не всегда доходит по назначению, а поскольку это заложено в его структуре, можно сказать, что оно по-настоящему никогда и не доходит, и когда оно доходит, его возможность-не-дойти терзает его внутренним разладом.
93
Здесь и по тексту обыгрывается многозначность слова Letté (франц.), как буква, письмо, буквальный смысл, литература в широком смысле, например Faculté des Lettres (франц.) — филологический факультет (прим. ред.).
94
Вариант перевода в данном случае буквальный. Société anonyme (франц.) переводится как акционерное общество (прим. ред.).
Делимость письма является также делимостью значимого, которому оно дает место, и, таким образом, делимостью «субъектов», «персонажей» или «позиций», которые им подчинены и их «представляют». Прежде чем доказать их в тексте, цитата в качестве напоминания:
«Я был чрезвычайно удивлен его неслыханной начитанностью; но кроме того, у меня в душе возникало ощущение какой-то теплоты и исполненной жизни свежести его воображения. В Париже я искал некоторые предметы, являвшиеся объектом моего изучения (seeking in Paris the objects I then sought), и понимал, что общество подобного человека является для меня бесценным сокровищем (a treasure beyond price), и с тех пор я искренне вверился ему (I frankly confided to him). Наконец мы решили, что будем жить вместе в течение всего моего пребывания в этом городе; и так как мои дела были не в столь затруднительном положении, как его, я занялся съемом квартиры и ее меблировкой в стиле присущем причудливой меланхолии обоих наших характеров (in a style which suited the rather fantastic gloom of our common temper), это был маленький, странный античный домик, пустовавший из-за каких-то суеверий, о которых мы удосужились навести справки, он был в состоянии крайней ветхости и находился в отдаленной части предместья Сен-Жермен».
Таким образом, речь идет о двух чудаках (меланхоликах), один из которых не говорит нам, что же он искал тогда в Париже, ни каковы были его «предыдущие компаньоны», от которых он собирается теперь скрыть секрет своего местонахождения (secret — locality). Все пространство теперь сведено к умозаключениям этих двух «ненормальных»:
«Если бы рутина нашей жизни в этом месте стала известна миру, нас бы приняли за двух ненормальных, — может быть, за двух довольно безобидных сумасшедших. Наше затворничество (seclusion) было полным. Нас никто не навещал (We admitted no visitors). Место нашего уединения оставалось в тайне — тщательно охраняемой — от моих бывших компаньонов (Indeed the locality of our retirement had been carefully, kept a secret from my own former associates); уже несколько лет, как Дюпэн прекратил появляться в свете. Мы жили только вдвоем».
С тех пор рассказчик позволяет себе рассказывать о своем прогрессирующем отождествлении с Дюпэном. И прежде всего на почве обожания ночи, «черного божества», «видимость» которой они «создают» в ее отсутствие:
В настроении моего друга появилась одна причуда (a freak of fancy), — просто не знаю, как это выразить словами? — он обожал ночь из любви к ночи; да и сам я постепенно проникался этой причудой (bizarrerie), как и всеми другими, которые были ему свойственны, позволяя себе следовать этой странной оригинальности с полным самоотречением (abandon). Черное божество (the sable divinity) не могло неотступно находиться при нас, но мы ухитрялись создавать видимость ее (but we could counterfeit her presence).