Шрифт:
Степанида одним только телом, так сказать, жила среди западных, европейских, уроженцев труппы, мысль же ее всегда витала где-то, а большие, гордо блуждающие глаза, подобно некоторым цветам, неизменно обращались на восток. И Степанида была связана с новым, навязанным ей отечеством, с окружавшими ее, чуждыми людьми одними только узами — неистовым, почти животным материнским чувством к своему младшему сыну, своему маленькому красавчику Лионелло, имя которого в ее устах превратилось в ласковое «Нелло».
Во всем же остальном эта странная самка, с ее беспечностью и безразличием к благам жизни, с врожденным непониманием добра и зла, с ущербной памятью и притупленным восприятием окружающего, какое свойственно некоторым восточным народам, казалась женщиной, как бы не очнувшейся от сна и не вполне уверенной в том, что она существует в реальном мире.
Старший сын директора труппы, Джованни, — Джанни, как его звали, — был подростком, но в его юношеском теле уже начинала чувствоваться сила, а нарождающиеся выпуклости мускулов становились заметными при усилиях и движениях. На руках у него перекатывались округлости почти атлетических бицепсов; грудные мускулы выделялись плоскими выступами, как на античных барельефах, а при каждом повороте торса на его бедрах проступали под кожей глубоко заложенные широкие мускульные связки. Он был высокого роста; прекрасные длинные ноги, составляющие красоту мужского телосложения, придавали его стройной и в то же время плотной фигуре изящную отточенность и легкость; упругая поверхность его ног, на икрах подобная бронзовым пластинкам поножей, нежно сужалась к подколенкам и лодыжкам. Наконец у юноши замечалась удлиненность сухожилий: признак слабости у всех, признак мощи у гимнастов, — удлиненность, которая при сокращении мускула превращается во внушительную выпуклость.
В то время как большинство мужчин и женщин идут в этот мирок и привязываются к нему лишь по врожденной склонности к бродячей, скитальческой жизни, — Джанни чувствовал настоящую любовь, подлинную страсть к своему ремеслу и не променял бы его ни на какое другое. Он был акробатом по призванию. Он не знавал усталости и охотно, по первому же требованию публики, вновь повторял упражнения, причем его тело, вращающееся под шум аплодисментов, казалось, вовсе и не собирается остановиться. Он испытывал бесконечную радость от удачно задуманного трюка, от легкости и четкости его исполнения. Он снова и снова, ради собственного удовольствия, трудился над этим трюком, стараясь улучшить, усовершенствовать его, придать ему изящество, живость, волшебство, с помощью которых ловкость и проворство торжествуют над непреложными законами материального мира. Он с забавным отчаянием и огорчением искал разрешения новых, еще не знакомых ему трюков, слух о которых доходил до отцовского балагана, и упрямо добивался намеченной цели, пока не достигал ее. И первый его вопрос к актерам труппы, повстречавшейся на дороге, бывал всегда: «Ну, как — есть в Париже какой-нибудь новый трюк?»
Он проводил беспокойные, каторжные ночи, когда в кошмарах, вызванных усталостью, вновь повторяется дневная работа, — ночи битв с матрацем, во время которых тело Джанни продолжало во сне неистовые гимнастические упражнения.
Второй сын был пока всего лишь грудным младенцем, и мать, движимая слепым инстинктом материнства, упорно продолжала его кормить почти до трехлетнего возраста, так что можно было наблюдать, как мальчуган покидает детей, с которыми играл, чтобы пойти пососать грудь, а потом вновь бегом возвращается к своим маленьким товарищам.
Сила в сочетании с кротостью и безобидностью — таков был Геркулес этой труппы, на редкость ленивый и скупой на движения, когда не работал. Он сидел не иначе как развалясь; стулья и лавки под его грузным телом трещали и разламывались; в свирепом выражении его лица было что-то напоминавшее фавнов Прюдона, а изо рта, всегда полуоткрытого, торчали волчьи клыки. Он обладал необыкновенным аппетитом, который ничто не могло утолить, и утверждал, что ни разу в жизни не наелся досыта; оттого он и был всегда грустен — подобно желудку, который вечно чувствует в себе пустоту.
Паяц являл бритую, как у шелудивого, голову — одну из тех средневековых голов, несколько моделей которых художнику Лейсу еще удалось найти для своих полотен в старинном австрийском Брабанте [38] . Можно было бы сказать, что это представитель жалкого первобытного человечества, еще находящегося в стадии формирования: глаза его, казалось, были размещены как попало, нос представлял собою приплюснутый кусок мяса, рот напоминал отверстие бесформенной глиняной посудины, лицо походило на лицо недоноска и было грязного, темного цвета. И уродец этот был коварно-злым, сварливым, придирчивым, крал еду, припасенную на завтра, и все, что лежало без присмотра. Его уже раз двадцать выгнали бы из труппы, если бы не покровительство Степаниды; она питала тайную и странную симпатию к этому человеку, ибо находила в нем склонность к злобной хитрости и воровству, свойственную се племени. Агапиту Кошгрю доставляло удовольствие мучить животных во время раусов [39] , он старался как-нибудь причинить им боль, и даже в его балаганной иронии слышался какой-то злобный отзвук всех полученных им безобидных пинков в зад. Злополучным избранником паяца был Геркулес, которого он терзал, мучил, приводил в отчаяние всевозможными дьявольскими выдумками; он метил в самые уязвимые места придурковатого силача, а тот не решался отомстить за себя, боясь одним ударом убить мучителя. И слабый безжалостно злоупотреблял своим преимуществом над огромным страстотерпцем. Однако иногда случалось, что Рабастенс, выйдя из терпения, смахивал паяца легоньким вялым шлепком. Тогда Агапит Кошгрю принимался жалобно плакать крокодиловыми слезами, становился отвратительно-гротескным благодаря ребяческим гримасам и уморительным дурацким ужимкам, к которым в течение всей жизни ремесло приучало его тело. Но вскоре он усаживался возле своего недруга, прижимался к нему с таким расчетом, чтобы помешать второму шлепку и, защитившись таким образом, беспрепятственно долбил его маленькими злобными ударами локтем в бок, называл его толстым трусом и долго сидел, прильнув к нему, заплаканный и сопливый.
38
…в…австрийском Брабанте… —Брабант, одна из провинций Фландрии, ныне входящая в состав Бельгии, в средние века и до французской революции 1789–1793 гг. находилась под властью Австрии. Лейс Анри (1815–1869) — бельгийский художник, писавший на исторические темы.
39
Раус— комическая сценка, которую исполняли ярмарочные комедианты у входа в балаган.
Тромбонист представлял собою жалкое существо, жившее в столь глубокой нищете (обычной для низших профессий искусства), что самой его сумасбродной мечтой было выпить в день получения заработка полчашки кофея с рюмочкой водки. Это было пределом его желаний. И вот этот артист, так мало получавший, не имевший даже рубашки, артист, в одежде которого было больше сала, чем шерсти, да и то свалявшейся, а из отставших подметок башмаков торчали гвозди, так что казалось, что он ходит на полуразинутой челюсти акулы, — этот человек, столь убогий, был счастлив! Он был привязан к любимому существу, и существо это платило ему тем же и помогало забывать все невзгоды вплоть до злобных выходок паяца. Он жил в дружбе с цирковым пуделем, который вследствие болезни, сильно напоминавшей заболевание человеческого мозга, страдал припадками внезапной потери памяти — потери столь полной, что пришлось отказаться от замысловатых фокусов, которые он исполнял, пока был здоров; а тромбонист, мало избалованный любовью себе подобных, — как мужчин, так и женщин, — до того привязался к бедной собачке, теперь почти всегда недомогающей, что, когда замечал особенно резкую красноту ее глаз, лишал себя благословенной чашки кофея, на которую копил несколько дней по су, и покупал ей проносного. За это — не за слабительное, которое было Ларифлетте не по вкусу, а за все заботы, сопровождавшие очищение ее желудка, — собака-инвалид в минуты облегчения благодарила своего доброжелателя взглядом, выражавшим всю нежность, какую только могут передать глаза животного, благодарила его даже признательной улыбкой, обнажавшей все ее зубы, — да, улыбкой, ибо сука эта умела улыбаться. И вся труппа могла бы подтвердить это, так как была свидетельницей следующего случая. Однажды утром, на поставленной на земле печке, тромбонист разогревал что-то в кастрюльке, хорошо знакомой Ларифлетте; пудель стоял тут же, поблизости, опустив хвост, с надутым, хоть и покорным видом; он заметил, как сняли с огня дымящуюся жидкость, как перелили ее в миску, сильно размешали деревянной ложкой, а потом, к его великому удивлению, жидкость мимо его носа поднялась кверху, достигла рта тромбониста и исчезла в нем. В тот миг, когда Ларифлетта вполне уверилась, что снадобье, вызывавшее у нее колики, поглощено ее старым другом, а не ею — на ее собачьем лице появилась самая радостная и насмешливая улыбка, какая только могла бы появиться на лице человека.
Битая была обязана своим прозвищем тому, что в детстве и юности не знала ничего другого, кроме грубостей и побоев. Когда ее, семилетнюю бродяжку, подобрали в Париже на улице и привели для опроса в суд, она отвечала председателю: «Сударь, папа и мама умерли от холеры… дедушка отдал меня в приют… он умер через неделю после папы и мамы… тогда я вернулась в Париж и заблудилась в нем, потому что он такой большой».
Теперь это была двадцативосьмилетняя женщина с загорелым лицом, с загорелыми руками, черными до локтей, с широким белым оспенным рубцом у плеча. Она всегда была одета в розовое тарлатановое платье с гирляндами искусственных цветов, перехваченное поясом, который спереди имел форму ромба со всевозможными кабалистическими знаками, нарисованными красной краской. У нее была объемистая грудь и вместе с тем необыкновенно тонкая и подвижная талия. Страшные черные круги под глазами придавали, на фоне смуглой кожи, что-то жуткое ее сверкающим белкам. Волосы, украшенные двумя серебряными ромашками, были у нее подобраны на китайский лад, а сзади спускались на спину, словно жесткий султан каски. Мускулы шеи, из-за худобы плеч, резко выступали толстыми сплетениями у ключиц, — потому что Битая при сильно развитой груди и бедрах была очень худа. У нее был большой рот с ослепительно-белыми зубами, нос вздернутый и тонкий, а под скулами вырисовывались впадины, так что при известном освещении ясно обозначались кости черепа, как бы проступавшие сквозь кожу. Лихорадочный блеск глаз, нездоровый цвет кожи, худоба лица и шеи, наконец, потрепанный и изможденный вид всего ее надорванного существа свидетельствовали о нищете, о страданиях, о голоде, о простудах и солнечных ударах, об усталости этой женщины с прошлым публичной девки, которой водка часто заменяла недостающий хлеб.