Шрифт:
— Спасибо за обед. Приятно покушать по-человечески, — и уходит, он легко и проворно спускается вниз по дороге безо всякого фонарика, оставив мне тяжесть в душе, Покер трусит следом за ним в сторону моста и маленькой хижины, и пса медленно скрывает тьма.
Я некоторое время стою на крыльце и слушаю скрип шагов по гравию, потом он пропадает, но я еще стою, пока вдали в темноте не раздается хлопок, это Ларс закрывает дверь, и в окнах избушки у реки загорается свет. Я кручу головой во все стороны, но везде глухая чернота, нигде, кроме избушки Ларса, ни огонька. Задувает ветер, я стою и всматриваюсь в темноту, ветер крепчает, шумит лес, мне холодно в одной рубашке, я вдруг замерзаю до мурашек, клацаю зубами и наконец сдаюсь, захожу в дом и захлопываю дверь.
Для начала убираюсь на кухне, в первый раз в мойке две тарелки. Меня изнасиловали, вот как это называется, причем очень даже знамо кто.
Такие дела. Я беру Лирину миску, иду в чулан, насыпаю в нее сухой корм, приношу назад и ставлю перед печкой. Смерив меня взглядом, она начинает жевать, она рассчитывала совсем на другое, и теперь ковыряется едва-едва, и делает такой вид, будто каждый глоток дается ей через силу, то и дело оборачивается, бросая на меня трагические взгляды, вздыхает и через силу продолжает жевать, можно подумать, ей подсунули яду. Нахалка избалованная.
Пока Лира давится кормом, я успеваю сходить в комнату переодеться: снимаю белую рубаху и через голову натягиваю обычную клетчатую, поверх свитер, в коридоре сдергиваю с крючка теплую куртку и надеваю и ее тоже. Беру фонарик, свищу Лире, выхожу на крыльцо в тапках и переобуваюсь в сапоги. Задувает очень прилично. Мы с Лирой спускаемся вниз по тропинке, она впереди, следом я. Светлый мех едва белеет в черноте, но это единственный путеводный знак, фонарика я не зажигаю, жду, постепенно глаза переполняются темнотой, и я перестаю их прищуривать в попытке высмотреть свет в окне, давно пропавший.
У моста я на секунду останавливаюсь у края перил и оглядываюсь на хижину Ларса. В желтом окне мне видны его плечи, затылок без единого седого волоса и телевизор, вещающий в другом углу комнаты. Идут «Новости дня». Не помню, когда я смотрел их в последний раз. Я не привез сюда телевизора и пару раз жалел об этом, когда вечера тянулись слишком долго, но моя идея была такая, что, если ты живешь бобылем, легко одуреть, приклеившись к калейдоскопу картинок и любимому стулу, и пялиться в экран сутками до рассвета, и терять свое время, пока другие бегают. Не знаю. Мне хватает моего собственного общества.
Мы сходим с дороги и идем вдоль реки той же узкой тропинкой, что и всегда, но я не слышу шума реки, поскольку ветер гудит и завывает в кустах и деревьях, я все-таки включаю фонарик, боясь навернуться на тропинке, но вместо того вступаю в речку, не услышав ее.
На озере я иду вдоль прибрежного камыша, пока не дохожу до поляны со скамейкой, которую сам же сделал, чтоб было где посидеть, наблюдая за жизнью здесь, в устье реки: как играет рыба, как гнездуются утки и высиживают птенцов лебеди. Сейчас уже нет, но они по-прежнему собираются тут по утрам вместе с потомством, народившимся по весне, лебедятами размером с родителей, только серыми, и это смотрится смешно, как будто это две разные породы птиц, неотличимо похожие в движениях, в том, как они плавают, причем они, наверно, считают себя слепками с родителей, а со стороны любому видно, какие они разные. Иногда я прихожу сюда отпустить мысли в свободное плавание и сижу, пока Лира носится по своим делам.
Я нащупываю скамейку и сажусь, но не за что зацепиться ни так, ни взглядом, так что я выключаю фонарик и просто сижу в темноте, слушаю, как ветер шуршит в камыше с высоким пронзительным звуком. Я страшно сегодня устал, чувствую я вдруг, уработался больше обычного, глаза закрываются, только не усни, думаю я, посиди немного — и домой, но, конечно, засыпаю, а просыпаюсь продрогший насквозь, оглохший от ветра и с мыслью, что зря Ларс сказал что сказал, зря он так вот повязал меня с прошлым, с которым я, как мне казалось, давно расчелся, он взял и зачеркнул пятьдесят последних лет моей жизни с легкостью, в которой есть что-то неприличное.
С трудом разгибаясь, я встаю со скамейки, свищу Лиру, но поди свистни заледеневшими губами, тем более она, оказывается, и так сидит у скамейки, поскуливает и тычется носом мне в колени. Я включаю фонарик. Задувает адски, разметает в кашу луч света, когда я провожу им вокруг себя, камыш лег вдоль озера, белые гребни дыбятся на воде, вой в голых кронах, которые гнутся к югу. Я наклоняюсь к Лире, треплю ее по голове и говорю:
— Good dog, — говорю я по-английски, звучит глупо, как цитата из какого-то старого фильма времен моего хождения в кино, возможно «Лэсси», или, может, мне снилось что-то, пока я дремал, а осталась одна эта фраза. Одно точно — это не Диккенс, что-то никаких «good dogs» я в его романах не припомню. Вот ведь чушь. Я выпрямился и задраил «молнию» на куртке аж до подбородка.
— Пошли, — сказал я Лире, она взвилась от радости и припустила по дорожке, задрав хвост, я пошел следом без такого бешеного энтузиазма, просто втянув голову в воротник и крепко сжимая в руке фонарик.
8
Я отлично помню ту ночь в избушке на сэтере, когда я обнаружил, что отец не пришел спать, как обещал. Я выскочил из спальни в большую комнату, быстро оделся возле печки. Она была еще тепловатая, не остыла с вечера, и я вслушивался в ночь вокруг, но не слышал ничего, кроме собственного дыхания, слишком быстрого, сбивчивого и свистящего, назойливого в кромешно-темной комнате, где я не видел даже стен, хотя знал, сколько до каждой из них шагов. Я приказал себе дышать спокойнее, стоял, втягивал воздух, и очень медленно выдыхал его, и думал, у меня ведь до этой ночи была хорошая жизнь, меня никогда не бросали в одиночестве, так чтоб по-настоящему, и, хотя отец подолгу отсутствовал, я принимал это с доверчивостью, которая рассеялась в одни сутки того июля.