Шрифт:
Жизнь всегда представлялась Набокову обманчивой и волшебной, гораздо более искусной, чем обычно кажется, а правда — ловким фокусником, который делает вид, что открывает больше, чем собирался, а на самом деле держит про запас нечто большее, то, о чем не догадывается никто. Как писатель он постоянно совершенствовал свою технику, доводя ее до уровня, соответствующего его представлению о жизни: он тасовал условности, прятал в рукаве сочувствие, словно по волшебству трансформировал слова в миры.
III
В школе Владимир лавировал между тем, что ему хотелось изучать, и тем, что от него требовали21. У него и у Сергея вплоть до 1915 года все еще были домашние учителя, но ни они, ни школа не играли такой важной роли в его образовании в эти годы, как чтение.
Эрудиция Владимира Дмитриевича и его любознательность служили сыну великолепным примером. Как криминалист, он был широко начитан в психологии и, когда Владимиру было двенадцать-тринадцать лет, дал ему прочесть своего любимого Уильяма Джеймса22. Преклонение Джеймса перед тайнами и многосторонностью сознания, его критический ум, его эклектические обзоры последних клинических исследований и его попытка дать эволюционное объяснение сознанию, возможно, помогли Набокову устоять перед архаическим мифотворчеством и ведовством Фрейда. Набоков на всю жизнь сохранил восхищение перед Уильямом Джеймсом, однако так никогда и не полюбил романы его брата, Генри Джеймса.
Владимир Дмитриевич, прекрасно знавший русскую, английскую, французскую и немецкую литературу, рано научил сына наслаждаться настоящей поэзией. Самыми любимыми авторами Набокова-отца были Пушкин, Шекспир и Флобер, и к четырнадцати-пятнадцати годам Владимир, который все еще мог увлекаться приключенческими повестями баронессы Окси или английскими журналами для детей, также «прочитал или перечитал всего Толстого по-русски, всего Шекспира по-английски и всего Флобера по-французски». И это еще не все: «В Петербурге в возрасте от десяти до пятнадцати лет я, должно быть, прочел больше прозы и поэзии — английской, русской и французской, чем за любые другие пять лет своей жизни. Особенно я любил Уэллса, По, Браунинга, Китса, Флобера, Вердена, Рембо, Чехова, Толстого и Александра Блока»23.
В городе Владимир находил книги по вкусу, роясь в отцовской библиотеке или в черных коробках с карточками ее каталога. В дождливые дни в Выре он подолгу обследовал библиотеку своего деда Рукавишникова или дополнительные полки, выплеснувшиеся во внутреннюю галерею с железной лестницей посредине24.
Конечно, вкус его тогда еще не сформировался. Впервые прочитав «Преступление и наказание» в двенадцать лет, он нашел, что это «необыкновенно сильная и волнующая книга»25. Это не тот Набоков, которого мы знаем. Примерно в это же время он прочел также «Друзей» Герберта Уэллса. Когда семидесятилетнего Набокова попросили назвать незаслуженно забытый шедевр, он выбрал именно эту книгу — которую он не перечитывал более шестидесяти лет — и припомнил одну деталь. В момент глубокого отчаяния герой — из одного лишь желания сделать хотя бы что-нибудь — указывает на белые мебельные чехлы и бросает мимоходом: «От мух»26. Поэзия непроизнесенного, драма непроизносимого. Набоков не упомянул, правда, что это единственная яркая художественная деталь в книге, тяжеловесной и перенасыщенной социологическими рассуждениями именно такого рода, которые, став более искушенным читателем, он просто не переваривал. Даже подростком Набоков остро воспринимал прочитанное, но, очевидно, еще не выработал ястребиного критического взгляда, который позволит ему с веселой иронией набрасываться на объект своей пародии — «вещи… мертвые, но подделывающиеся под живых, крашеные-перекрашеные, но все принимаемые ленивыми умами, безмятежно не ведающими обмана»27. Запомним также, заглядывая через плечо молодого Набокова, склонившегося над книгой, что взрослый Набоков всегда отрицал чье бы то ни было литературное влияние.
Среди прозаиков, которых Набоков читал в те годы, наиболее важными для него были Гоголь, Флобер, Толстой и Чехов. Гоголя он любил за буйство гротеска, сводящего вульгарность к двум измерениям, но умудряющегося намекнуть на существование четвертого измерения, зияющего под потайными дверцами его стиля. Однако Гоголь нарушает им же самим установленные границы, теряя контроль так часто, как ему заблагорассудится, и Набоков знал, что это опасный образец, непригодный для подражания. Флобера как создателя «Мадам Бовари» и «Переписки» он ценил за преданность искусству и правде искусства, сознание собственной творческой задачи, поэтический подход не только к прозаическому слову, но и к самому повествованию.
В некотором смысле Набокову был особенно близок Лев Толстой. Ясность видения и чувственность воображения этих двух писателей поразительно схожи — обоим свойственна особая чуткость взгляда, позволяющая им уловить самые незаметные и мимолетные движения сознания. Решимость Толстого искать истину собственными средствами всегда привлекала Набокова, хотя то и дело возникающая у Толстого убежденность, что он уже в самом деле открыл Истину, возможно, больше, чем что-либо другое, послужило для Набокова предостережением, что неподвижная вера лишь оскверняет подлинную правду изменчивого искусства. Их несхожесть как писателей проявлялась и в других смыслах: гигантская гордыня и гигантская неудовлетворенность собой, которые двигали Толстым, и безмятежная самоуверенность Набокова. Глубокое недоверие Толстого к искусству и столь же глубокое убеждение Набокова, что мир есть произведение искусства. Стремление Толстого освободиться от бремени сознания и упрямое нежелание Набокова сознанием поступиться.
Чеховская концепция искусства была гораздо ближе Набокову — искусства, которое отрицает ложные запреты и детерминистские структуры, которое избегает обобщений и способно пробудить сострадание изображением частностей. Пожалуй, это единственная художественная установка, которую Набоков почти без оговорок разделял с другим писателем, хотя Чехов на нее лишь осторожно намекает, а у Набокова она часто проявляется в образе, в размышлении, в блистательной пародии.
Однако для русской литературы первые два десятилетия XX века были прежде всего временем поэзии. «Никогда поэзия не была столь популярна, — писал позднее Набоков, — даже во времена Пушкина. Я продукт этого времени, я вырос в этой атмосфере»28. В одной из лекций он так характеризует этот период:
Каждый уголок в России кишел поэтами… Любому поэту, снявшему концертный зал, чтобы выступить с публичным чтением своих стихов, была обеспечена многочисленная аудитория. Одна поэтическая группа избрала Игоря Северянина, сладкоголосую посредственность, Королем Поэтов. Футурист Хлебников в ответ провозгласил себя Председателем Земного Шара29.
Владимир Дмитриевич не любил новой поэзии, и поэтому ей не нашлось места в его библиотеке, тогда как Елена Ивановна увлекалась ею не меньше сына, который набрал с особого прилавка в книжном магазине Вольфа на Невском, где книжки современных поэтов в белых бумажных обложках множились, как грибы, целую коллекцию символистской, акмеистской, футуристской поэзии, разместившуюся рядом с книгами по энтомологии в спальне на третьем этаже. К пятнадцати годам он «прочел и пропустил через себя практически всех современных поэтов»30.