Шрифт:
— Посмотрите, не грубо ли получается?
— Что вы, Сергей Васильевич, тоньше невозможно!
Однажды я увидел у него в мастерской портрет Чуковского.
— Догадайтесь, как я работал над ним. Не угадаете, — по особой системе.
Система была такая: он ставил модель рядом с холстом и рисовал мелом, прикрепленным к длинному шесту вроде кия. Преимущество такого способа понятно всякому художнику: когда модель и холст рядом, все погрешности в пропорциях видны сразу. Портрет поколенный, в натуральную величину, был действительно очень схож. Где он теперь?
…Но вернусь к Чуковскому. Наше петроградское знакомство не забылось. При встречах в Москве, в издательствах «Academia», ГИХЛ, Детгиз, мы с Корнеем Ивановичем раскланивались, разговаривали. Однажды, когда мы ехали вместе из ГИХЛа в такси, я сказал ему: «Какой вы счастливый! Сколько поколений советских ребят затвердили с малых лет ваши стихи! Мой сын — он теперь уже взрослый, — декламируя, бывало, „Муху-Цокотуху“, к вашим стихам: „А букашки по две чашки, с молочком и крендельком“ — неизменно добавлял: „И с вареньицем!“»
В другой раз, в ГИХЛе же, Корней Иванович рассказал, почему Репин, сперва согласившись, потом отказался писать портрет И. Д. Сытина. В издательстве Сытина готовилась книга Репина «Далекое близкое». Сытин рассчитал, что маловато заплатил Репину за книгу, и решил дослать через Чуковского, который книгу редактировал, пятьсот рублей прибавки.
Репин вышел из себя, кричал: «Торгаш! Сапоги бутылками!» — и начал швырять и топтать деньги.
Помнится, что эта наша встреча была связана с выходом в ГИХЛе книги «Мастерство Некрасова». На подаренном мне тогда экземпляре стоит дата: «Весна. 1953».
Вспоминаю встречу в редакции «Литературной России». В номере шла статья Корнея Ивановича, посвященная юбилейной дате — выходу в свет первой книги из серии «Жизнь замечательных людей». Он сидел за столом в окружении сотрудников редакции и правил гранки. Один эпитет Корнею Ивановичу не понравился, он стал искать замены, приглашая всех присутствующих принять участие в игре. Я предложил тютчевское слово — «громокипящий». Он его принял и сказал: «С меня причитается двадцать копеек».
Меня поразило, что он на девятом десятке жизни приехал из Переделкина сам править свою статью — так сильна была в нем писательская дисциплина. И корректуру он держал — я видел — не формально, а строго, внимательно, придирчиво.
Из всех послевоенных трудов Чуковского особенно сильное впечатление произвели на меня его статьи о Чехове. Они публиковались постепенно, а в 1967 году вышли отдельной книгой.
Еще в 1915 году в «Ниве» (№ 50) как-то неожиданно и непривычно, наперекор всем незыблемым в то время утверждениям, прозвучали в статье «Записные книжки Чехова» слова Чуковского: «Нужна была великая воля и мужественность ясной и несуетливой души, чтобы выработать такой стальной, лаконический стиль». (Воля, мужественность, стальной стиль — какими необычными казались тогда эти слова в применении к «мягкому», «сумеречному» «певцу печали»!)
И вот, исходя из постулата: «Стиль — это человек», Чуковский опроверг привычные критические штампы и заново открыл нам Чехова.
Он с неутомимой кропотливостью криминалиста переворошил всю накопившуюся около имени Чехова огромную груду словесного мусора и установил, что критика была повинна в самом тяжком преступлении против гения — в непонимании. Он показал всю несостоятельность то злых и обидных эпитетов: «холодная кровь», «безыдейный», «аморальный», «равнодушный», «индифферентный», — то слезливо-сентиментальных: «певец печали», «певец безнадежности», «певец сумерек».
Чуковский выступил против легиона критиков, от Михайловского и Скабичевского до Фриче и Пиксанова. И вылепил свой образ Чехова: человека дисциплинированной воли, нетерпимого ко лжи и пошлости, человека громадных масштабов. Именно восьмидесятые годы дали русскому обществу таких несокрушимых людей, как Миклухо-Маклай, Пржевальский, Александр Ульянов и Чехов, утверждал он.
Нужен был высокий авторитет критика и неоспоримая логика собранных им фактов, чтобы эта истина стала ясной всем.
Я позволил себе не согласиться с Корнеем Ивановичем только в одном случае и написал ему об этом. Он находил, что «небо в алмазах» — напыщенное и звонкое выражение — чуждо суровой чеховской поэтике. Но ведь это не авторские слова, это слова Сони, сентиментальной старой девы, и таким языком, языком институток Чарской, ей и надлежит говорить.
С 1962 года наша переписка оживилась. Я посылал ему главы из книги моих воспоминаний, он принял их благосклонно и дал согласие написать к ним вступительную статью.