Шрифт:
— Достаточно произнести слово — и Вселенная рассыплется в прах, — пугал он с блаженной улыбкой. — Евангелист ошибся — слово было не в начале, оно будет в конце…
Его кощунства пропускали мимо ушей. А тут ехидничали: «Что же ты не произнесёшь его, коли такой грамотный?» Тогда Филимон умолкал. Он не знал слова. Но был уверен: раз Вселенная повторяет себя в каждой своей части, как змея в каждом кольце, ключ к ней — в каждой душе. И она рухнет, если хотя бы один подойдёт к её глухой двери. Иногда, проснувшись в сарае, куда крестьяне из милости пускали бездомных, он смыкал веки и наугад перебирал слова, вычурно переставляя буквы, надеялся, что после счастливого сочетания мир исчезнет, но, когда открывал глаза, тот стоял необъятный и грозный.
И Филимон в изнеможении валился на солому.
Бродяги долго не живут. На висках едва показалась седина, когда Филимон очутился в больнице при странноприимном доме. Здесь ели чечевицу, выставляли наружу язвы и целыми днями прикидывали, кто кого переживёт. Ухаживал за всеми санитар. «Всяка тварь стонет», — вставлял он к месту, и не к месту, вынося горшки и переворачивая паралитиков. Хорошо, когда умирали днём, а если ночью — труп коченел до рассвета.
Филимон уже отхаркивал кровью и едва шевелил губами, однако всё не отказывался от своей странной философии.
— Бог умер, — заметил ему доктор, напустив строгое выражение. Он барабанил пальцами по стеклу, думая, что уже много лет не был в храме.
— Бог не умер, — кашляя, возразил Филимон. — Он ещё не родился…
Доктор отмахнулся. «Мало ли на Руси духовидцев», — выпятив подбородок, слушал он, как с уст умирающего срываются бессвязные речи. Мир для него давно стал прост, как двугривенный, а жизнь сводилась к такому-то количеству белка и такому-то — воздуха. Университет объявил остальное пустыми фантазиями, однако слова этого чахоточного воскресили в его душе то трепетное чувство тайны, которое не покидает нас в детстве, то смешанное со снами чувство, которое твёрдо подсказывает, что нужно лишь тронуть чудесную занавеску, и мир предстанет во всей полноте и ясности, положив к ногам свою разгадку. Доктор вздохнул: перед ним лежал скелет, обтянутый кожей. «А всё же его правда, — промокнул он лоб платком, — кругом пошлейшая несуразность и мерзость…»
Двадцать лет он не выходил из больничных стен, замуровав себя заживо, но хуже было другое — он так и не совершил путешествие к горним высям, на которое призывает Господь, даруя жизнь.
«Лучше живым в могиле, чем мёртвым среди людей», — проницательно зашептал Филимон.
От причастия он отказался, медицина была бессильна. И доктор выписал лишнюю тарелку похлёбки.
В моросящем дожде усатое лицо санитара под капюшоном принимало различные очертания. То это было угрюмое лицо отчима, то злорадные лица мальчишек, прячущих за спиной камни, то разгневанное, будто спросонья, лицо козлобородого дьячка, строчившего донос, мелькнуло красное от сомнений лицо учителя, грубые физиономии каторжников, кладущих под голову кандалы, а потом ребяческая улыбка прапорщика, уродливые черты бродяг…
На земле никто не виноват — всеми движет бездушная, чёрствая воля.
Санитар нависал, как священник на исповеди. А Филимону было нечем оправдаться: он не освободил мир от ужасов, не узнал тайного имени Бога.
«Всяка тварь стонет», — донеслось сквозь туман. Голос, казалось, раздавался отовсюду, проникая за грань небытия, наполнял эхом бесконечное пространство. Филимон ощутил в нём безмерную тоску, страстный порыв к спасению, он приподнялся на локте навстречу расходившемуся кругами звуку, и тут мир перевернулся, его покровы разлетелись, и Филимон увидел, что все люди — один человек, который принимает на себя муки человечества. Мириады жал вонзились ему в плоть, точно тысячи гвоздей прибили его к кресту, страдания всех живших и живущих обрушились на него, и от этой невероятной боли он закричал.
И мир исчез.
Братья Лифарь
Мосий и Карп расстались у тюремных ворот одногодками, а когда через десять лет Мосий вновь открыл их, то был на десять лет старше брата. «Год в тюрьме — два на воле», — вылизывая тарелку хлебной коркой, учил он Лукьяна и Кузьму. Солнце катилось за подоконник, обед переходил в ужин, но Мосий не мог ни наесться, ни наговориться. Он отбывал срок с москвичами, и младшие братья, подперев щёки ладонями, слушали про столицу, где чужую жизнь пускают под откос, чтобы своя текла по кисельному руслу. Такие речи в Лютоборске были в диковинку, исколесив пол России, новости доходили сюда выцветшими, как старые газеты, и держались, как прошлогодний снег.
— А у нас Кузьма вроде знахаря, — похвастался вдруг хромоногий Лукьян, расплывшись, как блин.
Мосий навострил уши.
— Да брешет он… — смутился Кузьма. — Ничего особенного…
Но Мосий выпятил скошенный подбородок:
— Брось ломаться, выкладывай…
Вместо ответа долговязый Кузьма согнулся над братом, как журавль, обнюхал его сверху донизу.
— Не могу понять, — зашмыгал он носом, — один запах грубый — твой, а сквозь него другой пробивается — от девки, что ли, поднабрался?
— У меня десять лет девки не было, — оскалился Мосий. — А на что тебе мой запах?
Кузьма снова обнюхал его и отвернулся с дрожащими ноздрями.
— Ну, что нанюхал? — насторожился Карп. — Да не молчи, голова садовая…
Кузьма буравил глазами стену.
— Каждая болезнь по-своему пахнет, — тихо промолвил он, ковыряя обои. — А в его запахе смерть сочится…
Мосий побледнел.
— Ну ты, лепило… — начал он с напускной весёлостью. — Меня прокурор приговаривал, теперь родной брат…