Шрифт:
Никто не засмеялся.
Вытирая вспотевший лоб, Мосий беспокойно заёрзал. Лукьян нервно зевал, обнажая мелкие, острые зубы, и вдруг соскочил с табурета:
— Так ты ж утром кобеля на цепь сажал…
Хромого, его догнали в дверях, толкаясь, вместе протиснулись во двор.
Под моросящим дождём, свернув набок лапы, лежал околевший пёс.
Перемешивая тяжёлое дыхание, братья сгрудились у собачьей будки.
— То-то всю ночь выл, — пнул мертвечину Карп, снимая ошейник.
А Мосий почесал затылок:
— Надо Кузьму в оборот пускать…
Через неделю у входа на лютоборский базар выросла постройка, в которой открылся косметический салон. Место было бойким, и торговки повалили — той бровь выщипи, той угри сведи. Переступала порог красавица — глаза, как подсолнухи, а косят, у другой ресницы веером, а нос картошкой. Кузьма никому не отказывал. Голосистый Лукьян, низенький, с оттопыренными ушами, ходил руки в боки, зазывая в салон, а Карп рыскал с бумажкой по деревням, закупая нужные травы. Деньги вышибал Мосий, Кузьма рук не марал, золотые они были, мял ими лица, крутил носы, щёки, лепил их заново, будто Господь из глины. «Лифарь — под глазом фонарь!» — дразнили Кузьму в детстве. Он злился, кидался в драку, а когда убегали, бросал камни. Теперь он стал важным, с большой головой и глазами, как пудовые гири, его любили женщины и ненавидели их мужья. Но судьба, как голодный пёс: привязалась — не отвяжется. «Лифарь — бабий лекарь!» — обзывали его мальчишки, провожая на рынок.
И он опять швырял в них камни.
Привозила крестьянка мёду, солонины, а всё, что наторговала, в салоне оставляла. С Кузьмой приходили разбираться, но, когда встречал Мосий, задор пропадал.
— Клейма на вас нет! — только и орали себе под ноги.
— Бараны, — скалился Мосий, — стерегите лучше жён…
Однажды зимней, безлунной ночью к салону натаскали соломы, облили стены соляркой. Но братья схватили поджигателя, избив чем попало, выгнали голым на мороз…
Под вечер на огромном, дубовом столе считали выручку, разложив на три кучки — одну на чёрный день, другую в дело, а остатки делили. «Внешность — дело прибыльное», — сгребал свою долю Мосий. Экономили на всём, и Карп, затворяя дверь, подолгу возился с проржавевшим замком.
— Но я же могу и мужчин лечить, — вспомнил своё обидное прозвище Кузьма. — И болезни серьёзные…
— От добра добра… — обрезал его Карп, пряча ключ в штаны.
— Да ты никак о пользе задумался? — насмешливо добавил Мосий. И хлопнул по карману: — Вот где вся польза…
За пазухой у Мосия всегда был пистолет. Однажды в лесу, когда он стрелял по бутылкам на пне, из кустов вышел неудавшийся поджигатель их салона, у которого по бокам маячили двое.
— Осталась одна пуля, — просипел он.
Мосий выстрелил воздух:
— А теперь ни одной? — и ткнул дулом в напиравшую грудь.
Домой он вернулся не мрачнее обычного, но с тех пор носил запасную обойму.
Дело у братьев шло в гору, и постепенно они подмяли весь рынок. Городской глава, рыжий, приземистый, с толстой шеей и широко оттопыренными карманами, закрывал на всё глаза. Его часто видели у Лифарей, он вытирал руки о скатерть и ел сразу из двух тарелок. «Мы из вас сделаем Европу! — отвалившись от стола, грозил он веснушчатым кулаком. — Не будь я Караваев-Смык!» Но поборы устраивал азиатские. «Будто Мамай прошёл…» — стонали в Лютоборске, вымещая злобу на воротах городской управы, которые мазали по ночам коровьим навозом. В глаза градоначальника маслили лестью, а за спиной шептались. Караваев-Смык презирал и то, и другое, сограждане давно стали для него прочитанной книгой, из которой он вынес главное: его ненавидят, но вновь изберут.
Дед Коромысл уже разменял свой последний десяток. Он служил у братьев сторожем и, закрывшись в пристройке, ночи напролёт горбился перед телевизором.
— Ишь, едопоп, — тыкал он сморщенным пальцем в чернокожих актёров.
— Это не эфиоп, — ржал Кузьма.
Но дед был туг на ухо.
— Нынче все едопопы, сынок… — стучал он по экрану кривым ногтем. — Потому как жизнь пошла рыжая-бесстыжая…
Кузьма вспоминал городского главу, но намёка не принимал:
— На рыжих и седина не заметна, разве ж это плохо?
Старики спят мало, и дед целыми днями ходил меж рядами, удивлённо косился на прилавки, трогая разложенную снедь. А в обед хлебал суп, приговаривая между ложками: «На рынке всё есть — любви нет…» Случалось, он отчаянно торговался, сбивал цену в половину, но не покупал никогда.
Умер дед Коромысл без копейки за душой. Его похороны оплатил Кузьма Лифарь.
По праздникам Караваев-Смык жертвовал церкви, давал взятку Богу, уверенный, что небесный мир устроен так же, как и земной. Отец Артемий, немолодой, повидавший на веку всякого, деньги принимал, однако держался строго.
— Ты же власть, — причащал он градоначальника. — Себя продаёшь — значит, Родиной торгуешь…
— Если я живу только раз, — гладил рыжие бакенбарды Караваев-Смык, — то тут никакая Родина не поможет, а если я вечен, то что тогда Родина?
Настоятель хмурился:
— У каждого своя ересь…
Но иногда городскому главе делалось стыдно.
— Может, в Москву податься? — покрутив рюмку, чокался он с Мосием.
— В Москву все слетаются, как мухи на говно, — крякал тот, закусывая огурцом, — ты у себя поднимись…