Шрифт:
— Знакомо. Определится. Разгребешь. Что касается Алёнушки, для баловства ни в коей мере. Натура переживательная. Первый мужик токо-токо отболел у нее в сердце. Нельзя. Погибнет. Дак правильно я сказал: просто ничего не бывает. Сон нынче приспел. Вижу базар. Такой базар нынче, поди-ка, редко встретишь. Прошился через весь базар. К возам будто пробирался. Зима вроде. Розвальни. Народ в тулупах. Скотиной больше торгуют: коровами, лошадьми, овцами, верблюдами, даже ишаками. Обочь коновязи, прямо на снегу, гора каракуля. Черный, коричневый, белый, прямо белей снега каракуль. И возле каракуля мужчина притопывает. Ноги от мороза вроде зашлись. Одет прилично, на базар в лучшее старались одеться, девушки и женщины — те наряжались. На ногах фетровые бурки на кожаной подошве, в борчатке, она под вид тулупчиков, какие царские офицеры носили, на голове — лисий треух, рыжий-рыжий, сшибает на янтарь. Лицо умом прямо светится. И держит он обеими руками розовые цветы. Я таких не видел раньше. В уме откуда-то создалось: цветы женьшеня. Мне в Маньчжурии показывали корень женьшеня, о цветах его я слыхом не слыхал. Сроду цветов не покупал. Чё покупать, ежли вся моя судьба возле цветов? Токо на обдуве солнышко слизнуло снег — сразу сон-трава расцвела. Холодно, вот она и в серебристом меху. Счас цветы у нее токо голубые, а раньше и белые, и желтые. За сон-травой цветут горицветы, козлобородник, ветреницы, горный чеснок, ирисы, и поперли, поперли. От снега до снега цветы. А тут я ни с сего ни с того вдруг купил букет женьшеневых цветов и айда с базара. Шел-шел, вдруг втемяшилось: деньги не отдал. И сумление вроде: «Как же не отдал? Отдал». Прошел еще чуток: «Не отдал». Возвертаться. Очередища от возов до мясных прилавков! Чё-то, думаю, потребное привезли. Иду-иду впродоль очереди. Как-то на меня смотрят, не, не на меня, на цветы, вроде удивляются: зачем-де старику понадобились? Несу их с бережью. Глянутся мне, на душе аж славнецки. Наконец дошел до того мужчины. Он еще держит цветы женьшеня охапками. Веселый и вроде куда красивши стал. Да никто у него не покупает. Покупают рядом сам корень женьшеня. Покупают, дрожат прямо, не достанется будто, отберут будто. Я спрашиваю мужчину: «Деньги те отдал?» Кивнул треухом: «Де, вон». Я смотрю: пачки, пачки денег, в портфель не влезут. Больше в пачках тридцатки. Счас их нет. Красные они были. «Не в обиде?» — пытаю. «Не беспокойтесь, — отвечает. — Честь по чести!» — «А то, — говорю, — добавлю». — «Самый раз», — говорит и навеличивает меня Павлом Тарасычем. Я вроде уходить, а из очереди на меня таращатся: обалдел, мол, старик. Некоторые кривятся в усмешке. Который-то человек в длинном пальто из тонкого сукна — раньше такие польта назывались «дипломаты» — и сказал: «Спурил все до основания деньги и чего-то еще совестится». Я на это понедоумевал, с тем и поушел. Букет женьшеневый нес под бородой. Светло было в настроении. Токо-токо парнем бывало мне так славнецки. Ты все: просто да просто. Как счас-то просто? К чему с цветами, каких сроду не видел? Почему я один купил цветы, а очередь брала корень? Ну, брала бы и брала, дак нет, удивлялась по-недоброму, будто изгой я какой, чудик, лопух. К чему, а?
Над снами Вячеслав никогда не задумывался, невзирая на то что его мать обычно старалась отыскать предзнаменование, скрытое в каждом якобы ее сне. Он считал, что сны ничего серьезного не могут нести в себе, потому что их порождает стихия нашей бессознательности, усталости, перевозбуждения, поэтому и проявлял безразличную снисходительность к ее гаданиям над собственными снами. Потому, пожалуй, что к чужим людям мы относимся гораздо пристальней, чем к родным, и над всем, что их заботит, не исключая пустопорожние вопросы, склонны уважительно задумываться. То же самое произошло и с Вячеславом. Вникая в сон Паши Белого, он пожалел, что отмахивался от снов матери: иногда она рассказывала на редкость проникновенные сны, чаще всего отражавшие ее нежную всезаботливость о нем, о других своих детях, о муже, о городе, даже о земном шаре.
— Вероятно, — сказал Вячеслав, — ваш мозг, Павел Тарасыч, продолжал ваши дневные размышления.
— За день-то о чем-чем не передумаешь.
— В казарме, у Кольки хоть спросите, мы обсуждали, для чего живем. Вы могли думать о смысле жизни, примеривать к нему вашу судьбу.
— Не к смерти бы?
— Кто-нибудь из родни болеет?
— Тяжело, пфу-пфу, никто. Не к моей ли?
— Д’вы что?! Я возьмусь за плугом с вами тягаться — потерплю поражение.
— Без привычки, знамо, потерпишь. Покуда силушка по жилочкам переливается. Преставиться-то можно в одночасье. У нас в роду, почитай, все на ногах помирают. Мой тятя вершил стога на покосе. Крынку с квасом нагнулся из холодка достать, хлоп под куст — и нету его.
— Не тема для радости, Павел Тарасыч. Поучили бы пахать.
— Этот сабан легко вести. Не давай ему вертухаться, и хорош.
Вячеслав сцепил пальцы на ручках плуга. Паша Белый причмокнул губами, но конь не тронулся, лишь скосил на Вячеслава фиолетовый глаз. Повторно Паша Белый причмокнул губами тихо, потому что улыбался, и конь или не расслышал его понуканья, или чего-то выжидал. Со словами «Вот ведь штука: и у скотины есть понятие о своем и о чужом» он взял коня под уздцы, и плуг двинулся. Вячеслава, едва он налег на ручки, начало мотать. Попробовал давить изо всей мочи, все равно швыряло с плеча на плечо. Оглянувшись, Паша Белый посоветовал ему топырить ноги и сам утишил свою поступь, к чему конь сразу приноровился. Стал топырить ноги — не удавалось с прежним нажимом заглублять плуг: подскакивал вместе с ним, как ялик на волнах. Уже пошел, опять переталкивало с плеча на плечо. Очень скоро Вячеслав настолько ослабел, что плуг легко всплыл над черноземом и валился со щеки на щеку. Было трудно не то что удерживать его в ровном положении — ковылять за ним.
Паша Белый с конем одновременно оборотились к Вячеславу. Оба полагали, что он замешкался по неприспособленности: комочек перегноя, может, угодил в ботинок, — но сразу не без удивления заметили, что он повыбился из силенок.
Паша Белый велел Вячеславу отдыхать, а сам встал к плугу. Вячеслав пошел за спальным мешком, оставленным на бетонной полосе, а когда возвращался, увидел вбежавшего в парник Коняткина. Еще издали Коняткин сердито закричал, чтобы дед прекратил пахать. Вероятно, был строгий семейный запрет Паше Белому — тяжелой работы не делать, поэтому старик поспешно, даже с некоторой боязнью, бросил плуг и успокоительно колебал поднятыми ладонями, выбредая из-за лошади навстречу внуку, продолжавшему возмущаться тем, что дед ведет себя, как мальчишка-неслух.
Если Коняткин возмущался, то, по солдатской оценке, как очередь из автомата давал: протатакал — и замолк. Останавливаясь перед дедом, он всего лишь укорливо покачал головой, а после примирительным тоном промолвил:
— Дед, мы ж договорились — ты разогреваешь смолу. Да, пожалуйста, не лезь стеклить на крышу. Я сам.
Коняткин повел борозду дальше. Паша Белый укорил внука за то, что он до того серчает, что забыл поздороваться со своим армейским другом. Коняткин, не переставая пахать, огрызнулся:
— Ты теперь его дружок. Блудней я Славку не знал и знать не желаю.
— Фух-фух! Ну, вякнул. Кабы все такими блуднями были!..
У котла, возле которого поблескивала куча свежеколотого вара и пахли живицей сосновые горбыли, Вячеслав простился с Пашей Белым. Ему хотелось развести костер под котлом, позаливать жидкой смолой пазы между краями стеклянных листов и стальными рамами, куда они вкладывались, но он беспокоился, что вовремя не успеет на околицу, потому и пустился в путь. Старик не стал оправдываться за внука, однако тем, что грустно вздохнул, дал понять: все-де мы прытки на заблуждения и нечего шибко огорчаться.
За парниками был взгорок. На него свезли ульи. Уставленный этими разноцветными домиками, взгорок походил на пчелиный град. Подле ульев чего-то колдовали люди в халатах, в сетках, с дымарем. Среди них оказалась Лёна. Она тоже заметила Вячеслава.
— С добрым утром, — сказала она, ласково прищуриваясь.
— С добрым утром. Солнышко, — сказал он и ощутил застенчивость и грусть. — Мед берете?
— Пчел готовим к отдыху. Отдохнут — поставим в парники.