Шрифт:
— Ах ты негодяй! — закричала Татьяна Феофановна. — В чужой комнате — и дерешься. Тимур, Соня, Толька, свяжем его!
Я сказал растерянному Тимуру:
— Шагнешь — оглоушу.
Лапой можно было расколоть череп.
Вслед за мной в коридор вышел Колдунов. Сопя, он возмущался, что Тимур хотел силой заставить играть на одежду. Здесь-то, в коридоре, Колдунов справедлив, а там и не шевельнулся, когда Тимур поднимал на меня сапожную лапу.
Глава пятнадцатая
Весь путь до базара я пробежал не останавливаясь. Оптом продал перья инвалиду с отрезанными по самый пах ногами. Купил валенки, ватные брюки, круглую буханку хлеба, пирожков с ливером, вареных яиц.
В базарной парикмахерской написал заявление на передачу. Листочек под заявление выпросил у парикмахера Мони. На листочке — он был вырван из книги «Физиотерапия» — сидел упитанный мужчина, принимая ножные ванны. Сначала показалось смешным, что пришлось писать заявление на этой картинке, изображающей ревматика во время лечебной процедуры. Потом я погрустнел; когда-то еще доведется Васе исцелять ноги в таких вот ванночках, к которым подключен гальванический ток.
От базара до лагеря было далеко. Покамест ехал в трамвае, чуть не околел от холода.
С утра среди туч кое-где сквозили голубые проулки. Но день так и не прояснел. Небо залепило мглой. И теперь из этой наволочи вытряхивался кварцевой твердости снежок. Падая, он жестко шуршал по шоссе, и когда ветер швырял им в трамвай, пассажиры заслоняли глаза: едва ли не половина окон в вагоне была выбита, выхлестали в часы пик люди, спешащие на работу. Лишь бы за что-нибудь уцепиться и успеть на смену. Тут не то что стекла выбьешь — рамы высадишь, только бы заступить на смену в аккурат с гудком.
Дом, где принимали передачи, стоял близ трамвайной остановки.
Я собрал заявления у только что приехавших и просунул в приоткрытую дверь ожидалки. Чья-то рука с кривыми, сучкастыми пальцами взяла заявления, и дверь затворилась.
У забора, сколоченного из длинных горбылей, толклись люди, мечтая повидаться с близкими, которых вот-вот начнут привозить и приводить с принудительной работы. По другую сторону забора были ворота, через них проходили заключенные и охрана.
Я зашнырял в толпе. Может, найду кого-нибудь из сверстников. Побьемся по-петушиному, согреемся. Ни ребят, ни девчонок моих лет не оказалось: все взрослые да несколько мальчишек. Двумя мальчишками я заинтересовался: один был в хромовых сапожках, в ладной офицерского покроя шинели, в каракулевой ушанке, на другом — выцветшая кубанка, потертый взрослый ватник, перепоясанный льняной бечевкой, черные пимы в кожаных нашлепках. Пацан, одетый в шинель, держался шустро, щеголеватыми жестами счищал с бортов шинели куржачный пух. Часто курил. Он то и дело лазил за портсигаром в карман гимнастерки, наверно, потому, что хотел, чтобы увидели его орден Красной Звезды с обколотой на одном луче вишневой эмалью (наверно, задело осколком?) и медаль «За отвагу». Но почему-то женщин больше восхищало не то, что он награжден, а то, что он курил, как большой: открыто, задумчиво пускал вверх синий дым.
— Гляди-кось, как курит!.. Ишь, затянулся! И не кашлянет! Героический постреленок!
Мужчин раздражало, что он курит.
— Материно молоко не обсохло на губах, а туда же — пазит.
— Уши бы нарвать!
— На месте отца я бы ему такого ремня вложил — кровь бы из задницы брызнула.
Реплики произносились глухо. Наверняка мужчины испытывали робость перед этим независимым мальчиком, а то и боялись его: фронтовик, а они тыловики.
Все, кому нужно было узнать время, обращались к нему. При этом и мужчины и женщины проявляли подобострастную почтительность. Он сшибал в сторону локтя шинельный рукав, взглядывал на часы, чеканно отвечал, через сколько минут начнут в ы к л и к а т ь.
Что-то очень знакомое было в нем, но как я ни напрягался, не мог вспомнить, где я его видел.
Пацан в кубанке с обожанием следил за военным мальчиком и нет-нет да и хныкал, жалуясь бабушке, что замерз.
Старуха бухтела в байковое одеяльце, которым была повязана:
— Брось вяньгать. Вон в сапожках и виду не подает, замерз ли, нет ли.
Пацан замолкал. В конце концов его задело то, что бабушка ставит в пример серошинельного щеголька: нахмурился, начал кружить вокруг того и задел плечом, якобы пытаясь прокатиться на валеночной подошве.
— Не умеешь — не берись, — сказал военный мальчик. — Вот как надо, — и, разбежавшись, прокатился по колдобистой дорожке до самого шоссе.
— У тебя сапоги. Подметки склизкие.
— Во-первых, не склизкие, а скользкие. Во-вторых, дело не в подметках. Ты съедешь с горы на одном коньке? Нет. Я съеду. На Тринадцатом участке со Второй Сосновой горы съезжал. Дело в ловкости.
Едва он упомянул о нашем участке, я сразу вспомнил, кто он. Вадька Мельчаев! Вернулся. Его бабушка говорила моей, что он должен приехать в отпуск.
Наверно, Вадька приехал сегодня утром. Из противогазной сумки торчит горлышко бутылки, заткнутой газетой. В бутылке тускло белеет молоко.
Как же это я не узнал его? А он — меня? Он родился в нашем бараке. Я еще нянчился с ним. Ему купили деревянную коляску — малиновые колесики, зеленые балясинки. Он любил кататься в коляске, и чем сильней цвинькали березовые колесики, вращаясь на деревянных осях и бороздя усыпанную шлаком землю, тем радостней смеялся. Годам к двум он стал таким озорником и забиякой, что женщины не называли его иначе как разбойником.