Шрифт:
Из разговоров я понял, что последние несколько месяцев Хай Сиси, как говорится, «в одиночку любовался прелестным цветком», другие редко навещали Мимозу. Постепенно «Ресторан «Америка» отошел в прошлое и сделался достоянием истории, как Вавилон. Правда, мне было известно, что «монополия» Хай Сиси кажущаяся. У него обнаружился соперник — впрочем, это слово вряд ли уместно — в лице хромого кладовщика. Однажды, когда я пришел к Мимозе, Хромой сидел на «моем» стуле, пока она, стоя к нему спиной, раскатывала тесто. Едва я появился, он, явно раздраженный, поднялся и покинул дом, прихватив пустой мешок, в котором, видно, принес ей что-то съестное. В другой раз, когда мы болтали после еды, послышалась характерная поступь Хромого, и она тотчас соскочила с лежанки, чтобы запереть дверь. Он окликнул ее, и Мимоза сказала в ответ, что уже поздно и все спят. Я затаил дыхание, мое сердце неистово колотилось. Когда тяжелые шаги Хромого затихли вдали, она лукаво улыбнулась и как ни в чем не бывало попросила дорассказать мою историю.
Чем больше я узнавал ее, тем вернее убеждался, что она вовсе не похожа на «женщину, неразборчивую в знакомствах»; в ней были чистота, покой, озорство, открытость... но я чувствовал, что в ее характере таится и что-то, неведомое мне.
От Хай Сиси она никогда не запиралась. Он появлялся на пороге с важностью хозяина дома и, завидев меня, восседающего на единственном стуле, с мрачным видом усаживался на корточки.
Мы встречались у Мимозы почти ежедневно. Он приходил поздно: ведь ему нужно было задать корм лошадям, вычистить их, наладить упряжь. К его приходу я обычно уже успевал поесть. Сам не знаю почему, но, завидев его, я как-то весь съеживался, словно прятал в кармане ворованное и был застигнут на месте преступления.
Это очень угнетало меня. Стоило ему появиться на пороге, как я неудержимо краснел, а моя речистость исчезала без следа. Да и неприбранный стол — свидетель моего преступления — заставлял меня беспокойно ерзать.
В отличие от прочих деревенских женщин Мимоза не любила сплетен. Ей нравилось все фантастическое, лишенное малейшей связи с реальной жизнью; она заслушивалась преданиями и сказками. В эти минуты — обычно после ужина и до самого позднего вечера — она являла столь непривычный, далекий от простонародного вкус, что поневоле начинала казаться другим человеком — неужели это она днем за работой громко хохотала и переругивалась с товарками?! Она донимала меня просьбами рассказывать еще и еще. Я сделался настоящим сказителем, и было похоже, что своими историями я расплачиваюсь за стол. Мои рассказы будоражили ее воображение, она отдавалась мечтам. Человеку вообще свойственно фантазировать. Но как же трудно проникнуться чужими фантазиями! А Мимоза сопереживала и Гадкому утенку, и Золушке, и Русалочке, предавалась их мечтам, сочувствовала героям «Странных историй» Пу Сунлина [14] . Она едва знала грамоту, но душой откликалась на чужеземные и древние фантазии. Я вовсе не был умелым рассказчиком, не вдавался в детали, перескакивал с пятого на десятое, излагая только общий сюжет. Мимозе хватало воображения дорисовать подробности; она задавала толковые вопросы, а порой предлагала свои сюжетные ходы ничуть не хуже Пусунлиновых. Ей, никогда не видевшей моря, удавалось вообразить, как меняется его цвет, представить себе грохот волн: она взаправду слышала голоса сирен, увлекающих моряков своими песнями, верила, что мыши могут превращаться в лошадей. Она словно бы читала эти книги одну за другой. Я не уставал дивиться ей.
14
Пу Сунлин (Ляо Чжай, 1640 — 1715) — писатель, автор фантастических повествований.
Не то Хай Сиси. Он постоянно спорил со мной и выискивал неувязки в моих рассказах. По-звериному примостившись на полу, он, как лисица, навострял уши, покуда я, смущенный его присутствием, рассказывал, путаясь в трех фразах, а порою и вовсе комкая историю и сворачивая ее на середине, — казалось, он прислушивается к маленькому зверьку в лесу, облизывая в возбуждении губы. Едва я заканчивал рассказ, как он принимался громить вымысел и волшебство — так слон, ворвавшийся в Версальский дворец, крушил бы все, идя напролом.
— Ха! Станет дикая утка высиживать лебединое яйцо! — презрительно цедил он, не глядя на меня. Вообще смотрит он только на Мимозу. Я как бы читаю свои рассказы по радио: он слышит мой голос, но меня самого в комнате словно бы и нет. — Она что, ума лишилась, утка?! Да лебединое яйцо в чертову пропасть раз больше утиного! Окажись такое у нее в гнезде, она и не взгромоздится на него — улетит, и все!
— Ври больше! Золотая карета! — издевался он, послушав «Золушку».— Да кто станет делать карету из золота?! Это же разорит восемь поколений! Мне голову не заморочить — какие, спрашивается, кони попрут с места эту золотую колымагу! А? Вот такусенький слиток золота, — он чуть развел два пальца, — на сколько потянет? А тут — карета!
Пожалуй, еще более едкими оказались его комментарии к «Русалочке»: «Подумать только — женщина с рыбьим хвостом! И откуда, интересно, он у нее растет, а? И как там у них мужчин от женщин отличают? И как дети родятся? Знать, у тебя просто язык без костей!»
Он злобно твердил свое «язык без костей», а я терпел и терпел. Раз я попросту не существовал для него, то и мне приходилось делать вид, что он для меня не существует тоже, и не отвечать на его оскорбления. К тому же силой и весом он превосходил меня. Чуть ли не вдвое.
Когда я заканчивал очередную историю, Мимоза обычно продолжала хранить сосредоточенно-внимательный вид, точно пробовала на вкус маслину, и, конечно, не слушала его болтовню. Зато я — пусть медленно, но наливавшийся силой — от его грубости, ревности, презрения ярился до того, что кровь начинала бурлить. В гневе у меня краснело лицо и закипали слезы. Исчезла даже та малость уважения и симпатии, которую я еще продолжал к нему испытывать. И все-таки было в нем что-то влекущее; его бесстрашие, яростная работоспособность, даже грубость и неотесанность подходили для здешней жизни, собственно, только здесь и могли они проявиться сполна и столь ярко. Кто я рядом с ним? Трус, мозгляк, доходяга, похожий на высохшего клопа. И плакал я не только от гнева — от обиды и жалости к самому себе текли у меня из глаз слезы. И я прикидывал размер своего кулака, готовясь при случае воздать ему за оскорбления.
Каждый, кто сколько-нибудь долго существует в простой, естественной среде, волей-неволей приобретает соответствующие ухватки, а я еще и стремился к этому изо всех сил. Мне казалось, что без напористой грубости, без готовности выполнить любую работу, без жесткости здесь пропадешь. Человек, живущий своим трудом, должен быть вроде Хай Сиси. Какая тут, к дьяволу, культура! Работа сама по себе не бывает хорошей или посредственной, вот посредственных людей — сколько угодно! Взять, к примеру, того старика возницу, моего напарника, будь он в сто раз более образован — писатель, скажем, — он и тогда, я уверен, остался бы таким же бездарным и безликим, «дохлой собакой», одним словом. А вот Хай Сиси и в литературе был бы личностью.