Шрифт:
Проснулся Мане от тычков в спину. Какой-то мужчина, стоя рядом, снова и снова тыкал его в спину мыском сапога.
— Проснись, парень! Эй! Проснись! — Ситуация, видимо, очень его забавляла, он громко хохотал, потом закашлялся, сплюнул и повторил: — Эй! Проснись! Зайцам давно просыпаться пора — поют охотничьи рога! — И снова хохот, кашель, плевок.
Мане взглянул на него и тотчас опять зажмурился — это же наверняка только сон, нет, не сон, а просто обман зрения, мираж. В соломе было тепло, он чувствовал себя защищенным в своем глубоком забытьи, хотел вернуться в эту теплую глубь, зарыться в нее, благородный и свободный. А тут этот голос, эти пинки, хриплый смех и трескучий кашель. Он снова открыл глаза, повернувшись, чтобы лучше видеть, что здесь такое, а главное, чтобы уберечь спину, и… Увидел лицо, если можно его так назвать, обрамленное волосами и щетинистой бородой, но вот ужас — глаз был всего один, вторая глазница зияла пустотой, глубокая зарубцованная яма. Один глаз словно бы вращался, шнырял, трепетал, а рядом — мертвая маленькая каверна. Оттого и рот выглядел как беспрестанно открывающийся рубец, истекающий гноем, сиречь слюной, мокротой его кашля. Жутко смотреть, как это лицо глумилось над ужасом Мане.
— Видал, эк я на тебя глаз уставил! Второй-то напрочь проглядел с такими зверенышами, как ты!
Мане вскочил, забыв о путах, и снова упал. Одноглазый поставил ногу ему на грудь и, едва не захлебываясь смехом и кашлем, развязал веревки.
— Беги в трактир, звереныш, получишь пожрать! — Он снова дал Мане пинка. — Ну, шевелись! — Однако сам первым поспешил через пыльную площадь от конюшен к трактиру, где встретил Мане новым окриком: — Эй, минуточку! Этаким замарашкам в порядочный христианский дом ходу нет! Сперва надобно помыться!
Он схватил приготовленное ведро с водой и выплеснул на ребенка, который от этого водопада, да и от испуга попятился, упал наземь, сразу же встал, уже не только мокрый, но грязный с ног до головы. Как же одноглазый хохотал, оглушительно, взахлеб, вперемежку с кашлем — кажется, вот-вот прикажет долго жить.
— О-о-ох! — печально сказал он, когда кашель унялся. — Насквозь мокрый! Какая жалость! В этаком виде ты, понятно, опять же никак не можешь войти в порядочный христианский дом, где, слава Богу, все сверкает чистотой! — Он сунул руку в карман, достал краюху хлеба, бросил Мане. — Лопай на улице и жди!
Дверь открылась и захлопнулась, наваждение кончилось, а Мане стоял, тер пальцами кусок хлеба, счищал грязь, потом откусил.
Вкусный хлеб. Ах, какой вкусный.
Еще один день пути. На сей раз Мане было велено лечь в карете на пол, а сопровождающий водрузил ноги на сиденье напротив.
— Вдруг тебе опять загорится блевать! Тогда только пол измараешь, да и заместо тряпки сойдешь!
Толстяк явно был в хорошем расположении духа. Одежду его ночью выстирали и просушили над огнем, он хорошо поел и выпил и сейчас, причмокивая, извлекал из зубов остатки пищи, а заодно мечтательно рассуждал о колбасе, о чесночной колбасе, здесь она поистине замечательная, не хуже, чем в иных солидных домах Эворы, а то и Лиссабона.
Мане размышлял о дымоходах. О дымоходе родного дома, где у матери висели чесночные колбасы, пока хорошенько не прокоптятся, о дымоходах в домах, где часто бывали родители, везде там висели чесночные колбасы, он прямо воочию видел эти большие, туго набитые кишки, которые в дыму становились все чернее, и словно чуял их запах, меж тем как лицо матери, лица отца и сестры и других людей в этих домах оставались неясными, смутными, будто растворялись в дыму.
— У нас дома тоже были чесночные колбасы в…
— Что ты сказал?
— У нас дома в дымоходе тоже всегда висели чесночные колбасы.
Мане почувствовал пинок в спину.
— Кто тебя спрашивал? — Сев поудобнее и водрузив ноги повыше, сопровождающий объявил: — Сегодня вечером доставлю тебя на место, получу денежки, и всё, прощай. А до тех пор чтоб я тебя не слышал!
Значит, только один день пути. И как ни унизительно было лежать на полу кареты, под ногами сопровождающего, это все же изрядно облегчило Мане дорогу. В таком положении и рывки кареты, и слепящее солнце докучали ему куда меньше, временами даже удавалось поспать или хотя бы подремать. Только рана на щеке причиняла боль, жгла все сильнее, и Мане побаивался, что и тот чувствует то же самое. А ну как, если боль усилится, он опять разозлится и в отместку вздумает пинать его. Лежа на полу кареты, под ногами сопровождающего, мальчик старался унять боль.
Когда Мане вылез из кареты и выпрямился, он стоял перед большим зданием, за которым уже скрылось солнце, меж тем как свободные пространства окрест еще купались в закатном свете.
В это темное здание, поглотившее день, Мане провел человек в черной сутане. Они шагали по длинным аркадам во дворе и бесконечным коридорам, поднимались по лестницам, шли мимо несчетных дверей, пока наконец не очутились в помещении, где у окна, спиною к ним, стоял какой-то господин, тоже в сутане. Казалось, его широкая черная фигура норовила оттолкнуть последний свет, стремившийся проникнуть в окно.
Господин медленно обернулся, кивнул, сел за письменный стол, направил на Мане строгий взгляд — почему строгий? — просто посмотрел на него и сказал:
— Имя?
Вопрос был задан на латыни, но с португальским выговором, хотя для ребенка это значения не имело. Мане мгновенно выбился из сил, запаниковал совсем по другой причине: вопрос словно бы заставлял его принять решение, которое было ему совершенно не по плечу.
У этого ребенка много имен.
Господин ждал, смотрел на Мане, меж тем как в комнате стемнело, черные сутаны одержали верх.