Шрифт:
Легко было представить себе, как этот службист, не отличавший принципиальности от садизма, замучивал людей. Пересказывая всю подноготную, гравируя «историческое» безобразие полновластием НКВД, он только теперь пытался что-то понять про то, что творил. А мне некой сверхсилой было ведено всматриваться в жизнь, какой она являлась, и не сметь отгораживаться от нее своим «не могу, не хочу слушать».
Выздоровевший после длительного лечения, Семен Николаевич, узнав, что назначен на этап, просил, чтобы его не отправляли, буйствовал, сопротивлялся. Когда этапируемых погрузили в вагоны, он вскрыл себе вены. Его спасли, вернули в лазарет. Я про себя обрадовалась, когда наткнувшийся на него доктор вдруг рассвирепел:
— У вас тут кто? Родственники? Чтоб я вас в хирургическом корпусе больше не видел!
Когда-то они сидели вместе на одной из колонн, были в приятельских отношениях, обращались друг к другу на «ты». И неожиданно такая вспышка.
Прощаясь перед выходом на волю, тетя Поля поднесла мне свой некрашеный дощатый чемодан:
— Это тебе на память. Чтоб не забывала тетю Полю!
— Не надо мне, тетя Поля, спасибо. Мне и положить-то в него нечего.
— А ты не забижай меня. Тебе вон еще сколько годов сидеть. Будет что положить. Я от сердца тебе дарю. Жалею я тебя.
Широколицая, ширококостная, грубоватая женщина глянула остро, пронзительно, показалась вдруг мудрее умного, и сердце сжалось от ее, казалось бы, немудрящих слов.
— Влюбился ведь в тебя наш доктор. Ты берегись. Не очень ему верь, но дело твое сурьезное.
В крошечном закуточке корпуса, где разрешалось раскуривать цигарки, «ходячие» больные рассказывали друг другу эпизоды из своей жизни, делились обстоятельствами дел, за которые был вынесен приговор. Здесь правда была едва отличима от легенд о собственном прошлом. Оно представало в преувеличенном великолепии. В глазах при этом была загнанность и тоска. Тут же прогнозировалось будущее и разгадывали сны.
Сном, приснившимся мне, делиться ни с кем не хотелось: я находилась на невообразимой, нечеловеческой высоте. Внизу текли реки, раскраивая на разной формы угольники землю; обозначались горы, хребты, угадывалась жизнь раскинувшегося во всю ширь города. На этой сумасшедшей высоте был установлен каркас гигантского моста, перекинувшегося через это неохватное пространство. Я непременно должна была перебраться на другую его сторону. Шаг за шагом передвигалась по металлическим краям фермы, держась за что-то похожее на перила. И вдруг, когда уже более половины было преодолено, очутилась перед обрывом. Два или три фрагмента моста отсутствовали. Ступать больше было некуда, держаться за перила одними руками — нет сил. Сейчас сорвусь, полечу вниз… И — все исчезло. И чувства все и ситуация пропали. Но вдруг неожиданно я осознала себя на другом, реально недосягаемом конце моста.
Сон был необычно захватывающим и живым. Удивление от него так никогда и не прошло. Что за тайна крылась в той паузе, когда даже подсознание было отключено? Впрочем, в какой-то части смысл приснившегося чуда был равен факту реальной жизни. Вопреки аресту, среднеазиатским лагерям, «Светику» жизнь не оборвалась. Что за непостижимая сила творила мою Судьбу? Какой ангел-хранитель оберегал?
Самым конкретным и четким желанием тех дней было одно: чтобы моя искренняя благодарность Филиппу Яковлевичу Баха реву, упование на его порядочность нравственно обязали его, в корне поломали бы характер настойчивого интереса ко мне. Это сокровенное желание было порождено не инфантильностью. Я была остро и тяжело больна, находилась в иной плоскости существования. Не появлялось даже потребности восстановить и собрать себя воедино. Мне могли помочь лишь время и тишина. Но агрессивный дух лагерного быта, как и напористые свойства характера врача, имел собственные циклы и свою практику.
В дежурство Брони, в неурочное время, меня вызвали на осмотр. В дежурке находился только Бахарев.
— Как чувствуете себя? Жалобы есть? Пройдите за ширму. Я вас послушаю.
«Выписывают? Или что-то хуже?» — сжал меня неотступный, постоянно дежуривший страх.
То, что хуже…
Врач возжелал платы за то, что больная была признана им больной, за ухлопанные усилия для того, чтобы вырвать ее со «Светика».
Все помертвело до бесчувствия. И воля, и силы покинули меня… Сидя на медицинском топчане после ухода врача, пригвожденная убийственным по смыслу и силе чувством, я не могла двинуться с места. Было смертельно худо.
В дежурку вошла Броня. Не глядя на меня, прошла к столу, взглянула, процедила непререкаемо осуждающее: «Да-а!» — так, словно именем всех живущих на свете обязалась уничтожить меня. По щекам у нее скатились две слезы.
«Неужели она пожалела меня?» — дрогнуло внутри. В этом была такая голодная и алчная потребность! Нет! Это относилось не ко мне.
— Как все-таки жестока жизнь! — произнесла она философски. — Я так уважаю Веру Петровну. Мне так ее жалко!
«Действительно жалко!» — согласилась я про себя.
Осуждение посторонней женщины не шло ни в какое сравнение с собственным судом. Ничего не бывает мучительнее того, когда оказываешься меньшим, чем мог ожидать от себя, чем, может быть, и был по сути. До этого мгновения силы жить давали гордость, сознание нравственной состоятельности, а теперь? Лазейки в жизнь через «женское» начало для меня не существовало. Этой стихии я не была тогда подчинена.
Еще до рождения совершается обручение индивидуальной природы человека с «задачей» Судьбы. На характер и целостность этого сложения покушаться нельзя!