Шрифт:
Филипп Яковлевич с этим не посчитался.
— В пятой палате лежит тяжелый послеоперационный больной. Возле него надо подежурить. Сможете? — спросил врач на следующий день.
При деле было легче. Трое суток я просидела возле умирающего.
Через пару недель в числе других меня вызвали на комиссовку. Партию выздоравливающих больных отправляли на рабочие колонны. Случалось попадать и туда, откуда привозили в лазарет. Такая перспектива страшила до умопомрачения.
За столом сидели трое врачей.
— Покажите ноги… язык…
— Рановато, пожалуй, выписывать, — заметил один из членов комиссии.
— Выпишем! — перебил его Бахарев. И не успела я освоить сказанное, как услышала обращенное ко мне:
— Оставляем вас работать в хирургическом отделении лазарета! Жить перейдете в барак медсестер.
Решение врача было столь неожиданным, что показалось оговоркой. Я буду работать в лазарете как медсестра? Но?.. А-а! Вот оно как!
И двусмысленность бывает на мгновение трепетной… Я не знала, как смогу этот трепет-озноб приручить и обойтись с ним.
Курс медицинского института меня, естественно, ничем практически не вооружил. Учиться пришлось на месте, по ходу дел.
По утрам в лазарете проводились «летучки», на которых докладывалось обо всем, что случалось во время ночных дежурств, о состоянии тяжелобольных. Среди старых, опытных врачей лазарета на кратких совещаниях или в прозекторской я неизменно волновалась. Усердию не было предела. Хотелось ни в чем не оплошать. Я даже все латинские наименования неожиданно вспомнила. И когда могла подсказать забытое кем-то из старших, как называется по-латыни нерв или мускул, переставала чувствовать себя здесь случайной.
Рано утром, накинув на плечи телогрейку, я перебегала в лечебный корпус (барак, то есть) и оставалась там допоздна. Работы невпроворот: раздача лекарств, перевязки, выполнение других врачебных назначений, кормежка. Нагрузки каруселью сменяли одна другую. Рука у меня, как говорили, оказалась легкой. Я радовалась охоте, с которой больные шли ко мне на перевязку, дорожила просьбами посидеть в палате, разобраться в письмах.
В соседнем с медицинским общежитием отсеке барака жили счетные работники колонны. Преимущественно это были женщины, сидевшие с тридцать седьмого года. Ко мне они отнеслись более чем дружелюбно, хотя я для них была делегатом другого лагерного набора и поколения, не прошедшего их кошмара. О поре тридцать седьмого года они рассказывали нечасто. Но если уж кто-то начинал ворошить прошлое, репликами, добавлениями участвовали и остальные.
Наш этап пришел уже на отстроенные ими колонны. Этих людей принимала нетронутая, дикая тайга. Железной дороги не было. К месту назначения их гнали пешим ходом. На сосне прибивалась дощечка с номером запланированной колонны, и заключенные начинали ее отстраивать для себя. Пилили лес, рубили, строгали. Себе сооружали времянки, охране — более основательное жилье и вышки, рыли колодцы, питали собой тучи москитов и комаров и здесь же хоронили не вынесших надругательства людей. Первыми гибли те, кто до тридцать седьмого года сидел над научными трудами, кто был «мозгом» своей страны и не умел держать топор или пилу: гибли от болезней, грязи и холода, от непосильной работы.
От этих рассказов нередко волосы вставали дыбом. Выслушивая все это от конкретных людей, я этот ужас помещала в историю государства, в котором существовала, в реальную жизнь самого человека и свою.
Как они это вынесли? Как уцелели? Что это за люди?
Меня притягивала к этим женщинам атмосфера общности и мудрости их отношений, но беседы и здесь почитались роскошью. Едва человек заканчивал работу, как тут же устремлялся в барак к своему месту. Надо было написать письмо, выпить чашку «холостого» чая, покопошиться в своем крохотном хозяйстве.
Своих собратьев, попавших в обслугу, работяги-заключенные называли «придурками». В это прозвище-кличку вкладывалась досада за собственную участь. Между тем «придурки» не приду ривались, а работали на своих местах не за страх, а за совесть. Экономисты, плановики, работники бухгалтерии были из заключенных. На откупе их разумения находилось все лагерное производство, в том числе хозяйство этой лазаретной колонны.
Часто дело решал даже не профессионализм, а просто разносторонняя одаренность иного человека. На узкую специальность переквалифицировались журналисты, инженеры, педагоги.
Всеобщей симпатией на колонне пользовался шестидесятилетний Матвей Ильич, о котором говорили: «кремлевский работник». Чем он занимался в прошлом, я не интересовалась. На колонне же он ведал продстолом, иначе говоря, занимался снабжением и распределением продовольствия и среди заключенных, и среди вольнонаемных. Впервые услышанное слово «пересидчик» связано именно с ним. В лагере таковых было много.
Суть дела заключалась в том, что официальный срок, означенный в приговоре, заканчивался, но человека не освобождали. В деле появлялась приписка: «До особого распоряжения». Без дополнительного суда и срока «пересидчика» продолжали держать в лагере на положении заключенного без поблажек, без скидок. Таким «пересидчиком» и был Матвеи Ильич. Этому жизнелюбивому, с ярко-голубыми глазами человеку я обязана очень многим.