Шрифт:
— Он худой? Во что одет?
— На нем была куртка. Не помню, какого цвета.
— Не может быть. Он бритый?
— Нет. У него шевелюра.
— Его шевелюра? Цела? Такая пышная, черная?
Она закрывала себе рот обеими руками, чтобы не плакать, разорвала письмо, глазами выхватывала строчки, бухнулась на колени:
— Простите меня! Как я вас встретила?! Мне это не простится! Я работаю в Смольном. Каждый день тьма посетителей. Заявления. Узнают адрес. Приходят домой. Простите! Поймите!
Поняла: в одном конце — партийный Смольный, в другом — брат с номером на спине. Меж эдаких флангов существовать не просто.
Долго мы с сестрой шли молча. С неожиданно крутой откровенностью она вдруг сказала:
— У меня такое чувство, что ты незнакомый мне человек. Что ты когда-то была моей сестрой, потом что-то случилось и… в общем, ты умерла.
— Почему, Валечка? — превозмогла я невыносимую боль.
— Не знаю.
— Попробуй объяснить. Мне это важно.
— Не могу. Ты из какой-то другой жизни. Я не понимаю тебя.
— Я слишком мрачная? И вокруг меня все мрачно? Да? Я много плачу?
— Нет. Ты даже стараешься быть веселой, но я не верю этому.
— Чему не веришь?
— В общем, ты какая-то чужая.
Внутри все свело. Хотелось воззвать: «Единственная моя сестренка, не называй меня чужой! Я не могу этого слышать. Я родная, твоя».
Оставшись без опоры, Валечка в одиночку одолела все напасти. Имя «старшей сестры» для нее выхолостилось в пустой звук. Ей было даже неведомо, неизвестно, как я пыталась до ареста вырвать ее из детдома, что делала для того, чтобы заполучить ее к себе. Сейчас она была права: я «старалась». Старалась быть как бы без прошлого. Боялась ее испугать. И тем, видно, еще более ее отдаляла.
На следующий день, не удержавшись, поставила точку наша родственница, проживавшая в одной квартире с тетей Дуней:
— Ты бы не водила никуда с собой Валю. Не тронь ты ее душу. Не нагружай ты нас. И веселье твое какое-то перевернутое.
Открыв нам как-то с Валечкой дверь, не сказав даже «здравствуйте» после десяти лет, что мы не виделись, она повернулась и ушла к себе в комнату. Я решила, что она не узнала меня.
Тетя Дуня защитила ее:
— Не сердись. Сын погиб во время войны. Муж от разрыва сердца умер в одночасье. Нервы — никуда. Она говорит: «Не могу видеть этих несчастных сестер. Не выдерживаю!»
Предстояло понимать все, ни на что не претендуя. Сказал же когда-то Александр Осипович: «Не можешь? Тогда изменись сама?»
Я рвалась обратно на Север.
Провожала одна сестра. О чем-то напряженно думая, она не выдержала и спросила:
— Ты все-таки скажи мне: за что тебя?
Вопрос был нормален. Человек ведь отсидел за что-то семь лет. Что для сестры могло означать: «Ни за что?» Только ложь или нежелание быть откровенной.
Своим, растерявшимся сердцем она жалела меня:
— Береги себя! Приезжай, Тамуся!
Мы снова обе плакали в бессилии извлечь из боли полное имя тому нечеловеческому, что уничтожило наш дом, надругалось над семьей и сделало родство с отсидевшей сестрой едва ли не смертельным обстоятельством для жизни.
В Вельске я отыскала знакомую по Урдоме. Она предложила больше чем ночлег: «Пусть сюда приведут сына. Побудешь с ним у меня».
Филипп, уехав в командировку, избежал встречи.
— Он все препоручил мне, — поставила меня в известность Вера Петровна.
Принесла мне в подарок фотографию сына.
— С кем он здесь сфотографирован?
— С моей племянницей.
Юрочка жался, оглядывался на нее.
— Для чего вы ему это купили? Нам ничего не нужно, — снова ревизовала она меня.
— Я скоро приеду за Юриком, Вера Петровна!
— Вы же не устроены. Неужели у вас не станет болеть сердце из-за того, что ребенку у вас будет хуже, чем у нас?
— Ребенку с матерью не может быть хуже!
— Филипп велел, чтобы я ни в какие разговоры с вами не вступала.
— Вы только что сказали, что он все препоручил вам.
— Да, препоручил, чтобы я не бросала Юрочку.
— Что значит — не бросали?
— Ну, чтобы не оставляла вас с ним вдвоем.
— Как это «не оставляла вдвоем»?
— Спросите у него сами.
— Я пойду погуляю с сыном.
— Нет, Тамара Владиславовна, это неудобно. Здесь все на виду друг у друга. Лишние толки, разговоры. Не надо. Я буду приводить его сюда. И так хватает всего.