Шрифт:
— Основываясь на отношении сегодняшних немцев к тому, что вы называете «подвигом»?
— В частности, и на этом.
— Понимаю, — сказал Вальтер, — и постараюсь вам ответить. Надеюсь, вы меня простите, если я попутно скажу несколько слов о себе. Я имею на это право, поскольку принадлежу к той категории немцев, которых вы — разделив весь народ на узников концлагерей и прочих — всех скопом заклеймили. По-вашему, только первые не виновны, совершенно не виновны как перед прошлым, так и перед настоящим, а быть может, и перед будущим. Все прочие виновны. Все прочие если активно и не участвовали в преступлении, то пользовались его плодами. Такова ваша точка зрения, если я вас правильно понял. Мне бы только хотелось уточнить, чем именно мы пользовались? Имуществом казненных?
— Вы прекрасно знаете, — ответил Бредли, — что я имел в виду не это. Конечно, известная часть немцев пользовалась и имуществом. Но многие пользовались победами Германии, упивались ее торжеством, как хлебом насущным, питались надеждой на мировое господство…
— О!.. — воскликнул Вальтер. — О!.. Оправданы те, кто использовал для своих экспериментов людей вместо подопытных животных, а вы осуждаете других за… надежду?
— Первых оправдали из-за вторых и благодаря этим вторым. — Голос Бредли прозвучал неожиданно жестко. — Именно потому, что маленький человечек, мечтавший попасть на Урал и приобщить к цивилизации тамошних «дикарей», простил сам себя, — именно поэтому были прощены те, кто сначала вселил в него эту мечту, а потом заставил осуществлять ее. Скажите, много ли было немцев, ожидавших с надеждой не победы, а поражения? Томас Манн? И кто еще?
— Вы задали сложный и, не обижайтесь, я бы даже сказал, демагогический вопрос. И вместе с тем, клеймя немцев за их жажду величия, вы показали, что ждали от них этого величия. Величия особенно трудного, почти трагического. Разве естественно, разве соответствует извечным этическим нормам требование, чтобы человек мечтал о поражении своего народа, если этот человек не ренегат или не… гений? Видите, какой тут диапазон? Я знаю, знаю, вы внутренне возмутились и хотите возразить мне, сказать: ренегат ли такой человек или гений — зависит от цели, к которой стремится его народ. Ренегатами были представители побежденных народов, сотрудничавшие с немцами, а гением разума, человечности, германского духа — да, да, того германского духа, который признан людьми, называвшими нас народом мыслителей и поэтов, — был, несомненно, Томас Манн. Но ответьте мне: сколько человек могло понимать преступность целей Германской империи? Чтобы это понимать, понимать полностью, с самого начала, нужно было быть Томасом Манном. Я сознательно не называю другие великие умы той эпохи — на их восприятие событий могли повлиять иные факторы, ведь они принадлежали к народу, по отношению к которому гитлеризм раньше всего обнаружил свой подлинный облик. И, несмотря на все это, я скажу вам, мистер Бредли, что людей, желавших поражения Германии, было больше. И опять, чтобы не облегчать себе задачу, я не буду ссылаться на узников концлагерей, хотя их, как вам известно, было сотни тысяч. Я расскажу вам о тех, кого вы причисляете к преступникам, пособникам режима только на том основании, что они не были его жертвами. Если вы подумаете, то согласитесь, что тут какая-то справедливость наизнанку, и позвольте мне к вашим двум категориям прибавить еще одну. Итак, узники концлагерей, их охрана и… все прочие. Я защищаю этих прочих, ибо они играют главную роль. Это та часть народа, которая не принадлежала ни к активным антифашистам, ни к преторианской гвардии режима. Это была большая часть нации, но из-за своей пассивности она осталась незамеченной как вами, так и теми, кто осудил весь немецкий народ в целом. Я имею право говорить от имени этих^прочих как один из них. И хотя вам это может показаться смешным, я принадлежал к тем, кто хотел поражения Германии. Нет, нет, не переоценивайте значения моей позиции, иначе вам придется, чего доброго, поставить мое имя рядом с именем Томаса Манна, а это меня очень смутило бы. А чтобы вам легче было понять, как я к этому пришел, скажу: я знал с самого начала, что победа невозможна. Итак, мне не надо было преодолевать никаких сомнений, моя жажда поражения была непоколебимой и свободно, без всяких терзаний сосредоточилась на одном: на ожидании, когда это произойдет.
Откуда взялась у меня эта уверенность? Мой отец был инвалидом первой мировой войны, и у него сложилась весьма определенная точка зрения на войну и на те лозунги, во имя которых кайзер погнал на бойню миллионы людей. В тридцать третьем году отца буквально растерзали на улице. Он пытался заступиться за своего бывшего однополчанина, на которого напали штурмовики. Вот оправдательная сторона моей анкеты, мистер Бредли. Вторая сторона — это мой дядя, к концу войны — штандартенфюрер СС. Когда мать осталась одна, он в известной мере заботился обо мне. А что значила эта забота? Если вы хоть немного знаете, какому давлению пропаганды подвергался в гитлеровском рейхе каждый молодой человек, то можете себе представить, как нелегко было юноше, на долю которого выпало сомнительное счастье быть родственником такой персоны.
Я вступил добровольцем в вермахт. Да, мистер Бредли. Ваших коллег по денацификации в сорок пятом году смущал этот вопрос. То есть, собственно, он их не смущал. Все было ясно. Я сам, еще до призыва, пошел сражаться «для родины». Вы знаете, я различал два понятия: «за родину» и «для родины». Сражаться «за родину» — значит защищать ее, а «для родины» — завоевывать ей земли, славу. Конечно, это мое личное деление, не имеющее ничего общего с точными философскими категориями, так сказать, рабочая формулировка. Итак, я пошел добровольцем сражаться «для родины», то есть для того, чтобы помочь Гитлеру завоевать мировое господство.
А теперь я вам скажу то, чего не сказал вашим товарищам по денацификации. Я пошел добровольцем в вермахт, чтобы не пойти в СС. Слишком сильным был нажим со стороны дяди и матери, которую он просто шантажировал. Я тогда понял две вещи: что не смогу быть героем, то есть никогда не сумею открыто противостоять нажиму, но что вместе с тем мне не хочется, ужасно не хочется быть подлецом. И в этом я отнюдь не был оригинален. Позвольте вам сказать, мистер Бредли, что никто не жаждет быть подлецом, разве только тот, кто им родился.
Когда я задумываюсь над источниками моей неприязни к СС, то не нахожу в них нужных вам мотивировок. Я не знал еще тогда, что происходит за проволокой концлагерей, оттуда не просачивалось никаких вестей, а немногие выпущенные на свободу узники молчали. Газовые же камеры Освенцима, о которых узнал мир, были более поздним «достижением». Моя неприязнь к СС была, без сомнения, скорее интуитивной, чем сознательной, и только своей интуиции я обязан тем, что не стал членом преступной организации, как многие мои товарищи, даже по университету. Ведь это было время, когда события разворачивались стремительно; один необдуманный шаг — и ты уже вступал на путь, который обеспечивал звание «военного преступника». Не поймите меня превратно, я не оправдываю тех, кто получил это звание, но подумайте сами: кто мог обладать таким даром предвидения, таким воображением, чтобы угадать, что люди, которые сегодня ходят с шестиконечной звездой на рукаве, будут завтра умирать в газовых камерах? Только благодаря моему спасительному инстинкту мне не пришлось загонять обреченных в камеры… или стать героем, к чему я тоже отнюдь не стремился.
Итак, я очутился на Восточном фронте в качестве добровольного участника борьбы с большевиками. Нет, я не думал сдаваться в плен. Не мог же я хотеть, чтобы они сделали со мной то, что мы делали с ними. Мы, мистер Бредли, — это не значит вермахт, хотя и военные власти не всегда были чистенькими, мы — это значит немцы. Видите, этим «мы» я как бы признаю ваш принцип коллективной ответственности.
— Я надеюсь, вы не станете утверждать, — перебил его Бредли, — что этот принцип наше изобретение.