Вход/Регистрация
Железный театр
вернуться

Чиладзе Отар

Шрифт:
Вот придет любимый мой, ах, придет любимый мой, а я выбегу навстречу с непокрытой головой, ла, ла, ла, ла…

Через несколько дней тбилисский артист навсегда простился с Батуми; впрочем, на прощальном банкете — разумеется, в ресторане «Франция» — он твердо обещал глубоко опечаленной, осиротевшей труппе, что скоро, совсем скоро, и теперь уже навсегда, вернется к ней и посвятит весь свой талант, все свое искусство и даже всю свою жизнь Железному театру.

2

Все чего-то ждали, а чего — не знали сами. Неизвестно было, чего вообще можно ждать. И все же все ждали, ждали без надежды, без веры, в бездействии, потому что с незапамятных пор привыкли так же ждать чего-то, не имевшего ни образа, ни имени, вернее, чьи образ и имя были забыты давным-давно, раньше, чем могла быть осознана бессмысленность ожидания; впрочем, в иных случаях, и даже очень часто, ожидание имело более определенный, сугубо личный характер; существовало целое разнообразие личных ожиданий — так, контрабандист дожидался темных ночей, чиновник — продвижения по службе, проститутка — иностранного корабля; а Дарья ждала дня, когда она станет матерью. Лисица сторожила курятник, волк — овчарню. Мученик валялся в пыли, а мученический венец увенчивал голову льстеца: повелитель подал руку сперва другому, а потом ему.

В Семипалатинске Илья Накашидзе учил политических ссыльных петь «Мравалжамиер». Полицмейстеру не давали спать мысли о тбилисском артисте, полковнику Везиришвили — мысли о жене тбилисского артиста. Все шло вкривь и вкось, в море не хватало песка, в небе — звезд. Нога соблазняющая по-прежнему сбивала человека с истинного пути. Рука соблазненная по-прежнему сама собой тянулась к чужому. Глаз-соблазнитель никак не мог насытиться. В народе просыпалась жажда знаний: приобщиться к науке, понять, что на свете делается, постичь, почему так происходит. По народным аудиториям рассылались, в согласии с тщательно продуманными и строго ограниченными списками, книжки, рекомендуемые для всеобщего чтения, — по большей части брошюры: «Колумб и открытие Америки», «Прививка против кори» или «Крестовые походы». Зато тираж газеты «Листок известий» достиг девяти тысяч, — впрочем, впоследствии, во время русско-японской войны, он превысил тринадцать тысяч. Сильные мира сего выходили на улицу с сердечным трепетом и подолгу задерживались вечерами на службе из боязни налететь на улице на художника Оскара Шмерлинга с его фотоаппаратом; но как бы они ни остерегались, в иллюстрированном приложении к «Листку известий» неизменно появлялись их испуганные, растерянные лица, полузакрытые развернутой газетой или зонтиком. Благодаря подобного рода «карикатурам» все больше возрастал всеобщий интерес к газете, а значит, и ко всему, что делалось вокруг. А время шло. Жизнь кипела, жизнь била ключом. Безногий Коста смеялся: «Жизнь — это театр», — и, чтобы, не дай бог, не отстать от нее, не пропустить чего-нибудь, с утра до вечера недвижно восседал на колоде, отполированной до блеска его задом, у входа в свой подвал; на протянутой вперед деревянной ноге была развешена, как белье, прочитанная им до последней буквы газета; терпеливо, как паук, дожидался он минуты, когда попадется в его западню задумавшийся прохожий и он заполучит собеседника, наговорится всласть. Он был чрезвычайно доволен своей судьбой и считал себя не изгнанным из театра жизни — по причине своей инвалидности — человеком, а полноправным его зрителем, зрителем «с билетом», поскольку он сам (по его словам) отрезал себе ногу-соблазнительницу, которая тянула его «на сцену», собиралась превратить в шута, развлекающего других; а он вот не пожалел ноги, предпочел «сцене» «зрительный зал» и только выиграл от этого (также по его словам), хотя бы потому, что на «сцене» все ежеминутно менялось, а в «зале» царило спокойствие, — правда, несколько однообразное, но зато надежное, нерушимое: солнце приятно грело, на камфорном дереве чирикали пташки, из подвала поднимался аппетитный запах жареной рыбы и каленых семечек; и в конце концов в паутине его терпения непременно запутывался кто-нибудь, хотя бы тот же Димитрий, из которого он мог высосать, как кровь, все, что тот знал нового о ближних и дальних. Димитрий жалел калеку и никогда не проходил мимо, не остановившись поговорить с ним, — хотя, впрочем, даже если бы он хотел пройти мимо, то не сумел бы, невольно должен был бы остановиться, задержаться хоть на минуту, так как деревянная нога Косты перегораживала улицу, как шлагбаум, и Димитрий, по мягкости своего характера, с терпением упершейся в шлагбаум коровы дожидался, когда наконец пройдет до последнего вагона поезд Костиного любопытства. Димитрий не знал, когда поселился Коста в Батуми; вернувшись из Одессы, он застал калеку уже здесь, и тот в первый же день, впервые его увидев, крикнул ему, как старинному знакомому: «Что это ты запропал, неужели еще не доучился?» Не исключено даже, что Коста был порождением подвальной сырости и мрака, что он вырос в подземелье, как гриб, назло, в наказание Димитрию, так как Димитрий в самом деле словно был приговорен выказывать каждодневное внимание этому мудрецу, этому ведуну и пророку с деревянной ногой; и Димитрий считал себя обязанным безропотно проходить каждый день через это «чистилище», прежде чем войти в свой маленький рай. А жизнь продолжалась, бог весть сколько раз униженная, битая, обманутая, не унывала, не сдавалась и по-прежнему кипела, по-прежнему била через край. И дом был все тот же — одноэтажный, крытый черепицей, утопающий в зелени, погруженный в зелень, как подводная лодка в море. Но теперь еще более любимый, еще более драгоценный, еще более лелеемый, потому что в этом доме теплилась новая жизнь, дышало новое существо, росла Нато, тихо, незаметно, как цветок. Ничто не мешало ей — не тревожил нескончаемый гомон гостей, не поднимали родители полусонную с постели, чтобы посадить на колени какому-то полоумному офицеру. Когда Дарья рожала, Димитрий стоял во дворе под проливным дождем и почему-то вспоминал ту страшную ночь, которую он провел в ожидании жены в саду. Дождь хлестал по его зонтику, а Димитрий ждал, что вот-вот явится смерть, так как был уверен, что смерть непременно придет за своим «лимоном», уже высосанным однажды, давно, еще до того, как сам этот «лимон» пришел в мир; за своей добычей, заранее затребованной и заранее обреченной в жертву Димитрием, в ту зловещую ночь, когда жизнь Дарьи была в опасности, когда Дарья была гораздо ближе к смерти, чем та, которая еще не существовала, которую он ничем не мог защитить, ни словом, ни оружием, ни деньгами… ничем, потому что это было еще не существующее существо, незримое и неосязаемое. А теперь оно должно было с минуты на минуту явиться в мир из небытия, из ничего, и золотисто-желтым, шелковисто-блестящим плодом повиснуть на ветке дерева жизни, чтобы смерти легче было его сорвать. Димитрий обливался холодным потом, крупные капли дождя с глухим стуком ударялись о его зонтик, в темноте чуть поблескивала пронизанная, отягченная дождем листва, а из дома не доносилось ни звука. Ничего не было слышно, кроме шипения дождевых струй и барабанного перестука капель. Когда же на террасе показалась акушерка с засученными по локоть рукавами и радостно поздравила его с рождением дочери, Димитрий еще больше перепугался (О бог и природа! Почему вы создали человека таким малодушным?); да, да, лучше бы — так он думал — ребенку сразу родиться мертвым, чем умереть потом, когда Димитрий успеет привыкнуть к нему, полюбить его, когда маленькая — или уже взрослая — дочь станет смыслом, целью и оправданием его жизни, когда она превратится в новый и самый жгучий источник его страхов, замираний его сердца, его забот и мучений. «Живая?» — со двора крикнул он акушерке. «Живая, конечно, живая. Что за вопрос? — развеселилась акушерка. — Можете хоть в море ее бросить — ничего с ней не случится». Зато Дарья так обессилела от родов, что едва могла удержать ложку в руке. Слабость матери, естественно, отзывалась и на ребенке, и Димитрий изводился, пожираемый тревогой: непрестанно мерещилась ему смерть с перекошенным ртом и сощуренными от высосанного лимона глазами. «Моя вина. Я во всем виноват», — сотрясался он от волнения при мысли о своем «невольном грехе». «Покой и хорошее питание», — в один голос твердили врачи, но Димитрий был так напуган, что и представить себе не мог возможность столь легкого спасения от беды: ценой всего лишь покоя и обильного питания. Врачи ведь не знали, с кем ему, Димитрию, приходилось иметь дело! Скоро он так всем надоел, что в городе уже смеялись над ним: что тут особенного, в первый раз, что ли, женщина произвела на свет ребенка? Или он единственный молодой отец на свете? Смеялись над Димитрием, забавлялись, давали ему самые разнообразные советы. И он всем верил, не мог не верить, так как совершенно утратил способность трезво рассуждать, да и времени не имел для этого; он был обязан все испробовать, сделать все возможное, вдвойне обязан — как муж и как отец. Кто-то посоветовал ему покормить роженицу мясом козленка: будто бы это — верное средство для восстановления сил, только козленку должно быть не больше трех месяцев и, перед тем как заколоть, надо заставить его побегать. При других обстоятельствах он только посмеялся бы над таким «верным средством», но сейчас ему было не до смеха. Когда человек попадает в беду, он становится недоверчивым, но сомнения его подсказываются обычно не неверием, а надеждой: он не говорит себе: а вдруг все это обман? — а говорит: что, если это правда? Такова человеческая природа. Димитрий же был обыкновенным человеком, и когда одноногий Коста сказал ему, что особенно славятся земохетские козлята, Димитрий поверил и в тот же день отправился в Земохети. До Саджевахо он ехал поездом, от Саджевахо до Грекова источника — в дилижансе, а отсюда до Земохети присоединился к попутной арбе; в дороге он разговорился с возницей и кое-как скоротал долгий путь, нескончаемо тянувшийся как бы назло измученному страхами и нетерпением человеку. Но мирная сельская тишина все же отчасти успокоила его; бодро шагал он рядом с арбой, будущее не казалось ему таким уж мрачным, скрип колес расшатанной арбы и мерное дыхание волов радовали его сердце так же, как веселые, меткие ответы возницы. Запах воловьего пота и теплого дымящегося навоза приятно щекотал ему ноздри. А тем временем арба медленно, неторопливо пробиралась через тенистые чащи девственных лесов, через папоротниковые моря, через бузинные туннели, и было обидно и печально, неприемлемо и непостижимо, что существуют на свете всевозможные беды, болезни и смерть. «Продадут ли козленка? Даром отдадут да еще спасибо скажут, только заберите! Со свету сжил, спасенья от него нет, сударь», — шутил, подбадривая его, крестьянин, хотя сам, видимо, ни за что не расстался бы со своим козленком, выкормленным и выхоленным, как родное дитя. Быть может, все это время козленок стоял у него перед глазами, и он по-своему, по-крестьянски, в воображении ласкал его; быть может, всякий раз, вернувшись даже полумертвым от усталости домой, он первым делом, если не находил козленка на месте, в тревоге бежал проверить, не стряслось ли с ним какой-нибудь беды. Так что когда по деревне разнеслась весть, что приехавшему из Батуми тихому, застенчивому человеку нужен козленок, и нужен пуще живой воды, то цена на этот товар взлетела до самого неба. Козленка соглашались продать только чуть ли не на вес золота. Столько-то за мясо, столько-то отдельно за шкуру и столько-то за голову, ножки и потроха. Димитрий был озадачен и растерян; он смущенно потирал руки и стеснялся торговаться, словно проделал весь этот долгий путь лишь для того, чтобы сделать приятное чужим людям, похвалив их козленка; однако ему нужно было оставить себе деньги на обратную дорогу, и он не знал, как выйти из неловкого положения, не обидев хозяина, вышедшего на его нерешительный зов из дома, что придумать, чтобы и тот остался доволен, и сам он вернулся домой не с пустыми руками. «Может, продадите мне половину козленка», — не торговался, а умолял он крестьянина. «А что я буду делать с другой половиной? Она же помрет у меня от тоски по проданной половине», — ухмылялся продавец козленка, и Димитрий впервые в эту минуту посмотрел на привязанного рядом, у кукурузного сарая, козленка не как на «лекарство», а как на живое существо, которое жило своей жизнью, могло радоваться и тосковать. Глубокая, щемящая печаль вдруг овладела им; он почувствовал, что убийство этого маленького неразумного создания — огромное зло, тяжелый грех, который ляжет камнем на его душу. Оба они, и продавец и покупатель, торговались из-за цены на убийство юного, несмышленого живого существа, и Димитрий понял, что оба они низменно бессовестны и бессердечны в своем слепом себялюбии, так как один пытается продать право на убийство, а другой хочет право это купить. А козленок стоял спокойно рядом, и лишь порой, как бы сам собой, подрагивал его коротенький торчащий хвостик. Он ни разу даже не взглянул в сторону своего хозяина и его собеседника, словно показывая, что не слышит, да и не желает слышать их разговора. Потом Димитрий, присев на корточки перед козленком, поил его из дырявой жестяной миски, прикрыв дырку рукой, — но вода тем не менее вытекала из миски и попадала Димитрию в рукав пиджака, так что рука у него была мокра до самого локтя. «Ах ты, глупенький. Ах ты, бедненький», — повторял он без конца, по-детски присюсюкивая. Козленок смотрел на него большими влажными человечьими глазами, и Димитрий, сидевший на корточках в грязи, чувствовал, как медленно, незаметно, коварно уходит, ускользает у него почва из-под ног; словно он вместе с дырявой миской, козленком, кукурузным сараем, вместе с хозяином козленка и членами его семейства, что, высыпав из своего бревенчатого дома, изумленно взирали на него, куда-то скользил, плыл, но не боялся, а, напротив, испытывал удовольствие от этого странного ощущения, похожего на хмельное головокружение. От напряжения у него дрожала рука, державшая миску; потная рубаха липла к спине, ноги затекли, но он не вставал и не перекладывал миску в другую — ему не хотелось нарушать это неловкое, неудобное положение именно потому, что оно стесняло, мертвило, причиняло страдание его телу. Он ненавидел и презирал самого себя, потому что ему одинаково хотелось и заколоть козленка, и оставить его в живых; он испытывал острую жалость к этому бесконечно невинному и безмерно живому созданию и в то же время с нетерпением ждал той минуты, когда полоснет его ножом по горлу, когда освежует его, разрубит на куски, уложит в мешок и увезет к себе домой. «Нет зверя на земле беспощаднее человека», — поверял он свое самое значительное и самое ужасное открытие самому неразумному животному перед его смертью, как будто, если бы это животное могло сразу уразуметь то, что он сам понял, лишь пройдя долгий жизненный путь, оно не только простило бы своего убийцу, но даже умерло бы с чувством благодарности, так как ничего большего, чем то, что узнало сейчас, не могло бы узнать, даже если бы прожило десять жизней и десять раз умерло естественной смертью среди любимых им стеблей кукурузы или виноградных кустов. Тонкая блестящая ниточка слюны свисала с маленькой морды козленка, и Димитрий рукой утер ему губы, как ребенку. Козленок неожиданно ухватил палец Димитрия упругими, сильными губами. У Димитрия сжалось сердце и перехватило дыхание от жалости; что-то горячее, извечно родимое, в далекие младенческие времена неосознанно испытанное внезапно поднялось в самой сокровенной глубине его души, словно вскипевшее на огне молоко. Он стоял, нагнувшись над козленком, и, чтобы не отнимать у него пальца, упал в грязь на одно колено. А козленок усердно теребил губами его палец, как материнский сосок, и большими влажными человеческими глазами глядел на него — как бы довольный и счастливый — из первозданного мрака своего звериного простодушия, своей звериной доверчивости, бессознательности. Димитрий опомнился, лишь когда хозяин козленка отобрал у него пустую миску и сказал: «Хватит, чего вы плачете, ведь не маленький, слыханное ли дело плакать в ваши годы». Димитрию стало стыдно, он вытер глаза рукавом и встал. Чтобы скрыть волнение, он усердно счищал грязь с колена подобранным сучком, не замечая, что держит сучок четырьмя пальцами, а пятый, тот, который сосал козленок, держит торчком, отдельно от других пальцев, как пораненный или ушибленный, словно боясь повредить его, этот мокрый от слюны козленка, затекший палец, и деланно смеялся: «Чуть было не съел меня целиком этот негодник!» У него было такое чувство, словно он весь, с головы до ног, заляпан грязью и только этот один, насосанный козленком палец остался чистым, словно на этом одном пальце висит он, цепляясь за невидимый крюк, чтобы вообще не плюхнуться в грязь, не захлебнуться в грязи. Потом он бегал с козленком по двору, таская его за собой на веревке. Козленок то упирался всеми четырьмя ногами, натягивая дрожащую веревку, в другой конец которой судорожно вцепился девятью пальцами Димитрий, то вдруг легкими прыжками устремлялся вперед и наносил маленькими, как желуди, тупыми рожками удар в зад бегущему впереди человеку. А бывший владелец козленка, его жена и его дети недоуменно улыбались, глядя на эту причудливую «игру» человека с животным.

К счастью, все кончилось благополучно — Дарья стала поправляться, а Нато незаметно, но быстро росла; крепкое, цветущее дитя, она с каждым днем набиралась сил, разгоралась, как раздуваемый огонь, и тем самым опровергала все сомнения ее отца, усмиряла все его необоснованные страхи. В семье по-прежнему царил полный покой и полное согласие — не только среди живых, но и между живыми, с одной стороны, и мертвыми — с другой; мертвым было безразлично, как устроит свою жизнь их потомок и преемник — пойдет по их пути или изберет свой собственный; а живой больше, чем когда-либо, любил и жалел их такими, упокоившимися, переселившимися в портретные рамки, почти что святыми — смерть придала им ореол святости. И вещи и предметы, которые принадлежали им, которых они касались, стали теперь особенно дороги их потомку, ибо в первую очередь утверждали в нем веру в то, что он не заезжий гость, не случайный обитатель этого дома; здесь, под этими изрешеченными потолками, задолго до его рождения было задумано и решено, что он придет в мир для того, чтобы вступить во владение всем, что его здесь окружает, как законный наследник, достойный или недостойный, но законный, имеющий право как осудить, так и оправдать своих предшественников. Димитрий был законный наследник, он владел этим домом и всем, что в нем было, по праву — тем более после рождения Нато, — и каждый вечер, когда он, пройдя через «чистилище», возвращался домой, когда он открывал зеленую калитку и калитка взвизгивала, как побитая собака, сердце колотилось у него в груди так, как будто он вернулся из долгого путешествия по дальним странам; и этот неприятный, но издавна привычный звук был самым явственным, самым твердым и непреложным подтверждением того, что он действительно добрался до дома, что окончились его скитания «по чужим краям», «под чужими небесами», что судьба и на этот раз была милостива к нему — он не был ограблен, не был убит, не изведал унижения и позора. И теперь, раз он уже достиг родного крова, ему больше нечего было страшиться: он мог вручить жене коробку с пирожными в знак неизменного внимания, уважения, благодарности и через минуту, поставив ноги в таз с горячей водой, блаженно расслабленный, как накормленный грудью младенец на руках у матери, повторять в уме в который раз, для того чтобы убедиться, что все это происходит наяву, а не во сне: «Это мой дом, я здесь живу вместе с моей драгоценной женой и моей милой дочуркой». Эти полчаса блаженного покоя, отключенности, умиротворения, которые доставляла ему горячая ножная ванна, имели для него огромное значение, были так же необходимы ему, как… как, скажем, богу седьмой день, день отдохновения, когда все уже сотворено, все уже названо своими именами, но если не отдышаться, того и гляди придется начать все дело творения сначала. «Отдышаться» означает при этом не просто забвение перенесенного, но и наслаждение созданным; а «наслаждение» не только восстанавливает силы и заряжает энергией, но и утверждает в убеждении, что ради всего этого, сотворявшегося в течение долгих лет капля за каплей, собиравшегося по кусочку, приобретавшегося помалу, — стоило, в самом деле стоило мучиться и надрываться, стоило заниматься каждый день одним и тем же… хотя бы сохранением и оправданием своей жизни, несмотря на то что сам же давно поставил на ней крест, — словом, стоило перенести и выстрадать все, что уже перенесено и еще предстоит перенести. Такие мысли обуревали Димитрия, пока он сидел, поставив ноги в горячую воду, окруженный им же сотворенными существами и предметами, окутанный клубами горячего влажного пара, напоминая какое-то древнее шумерское божество, поглощенное самим собой, затерянное в самом себе, как бы гневающееся на что-то или о чем-то глубоко задумавшееся. На спинке его стула висело пушистое махровое полотенце; рядом, на керосинке, кипящий чайник сигнализировал бешено стучащей крышкой: «Снимите меня скорей с огня, больше мне невмоготу». И Дарья крутилась тут же, чтобы подать мужу полотенце или добавить, если понадобится, в таз горячей воды. «Си бемоль. Си бемоль, говорю вам, мадмуазель!» — слышался из залы голос учительницы музыки; и когда под неокрепшим, робким пальчиком маленькой Нато какая-нибудь клавиша издавала слабый писк, словно птенец, вываливающийся из гнезда, счастливые супруги переглядывались с довольной улыбкой.

Но на беду для них, на свете происходили гораздо более значительные события. Стачки и забастовки рабочих стали теперь в империи обычным, почти повседневным явлением. Империя готовилась к войне. Иного пути у нее не было: надо было напасть на кого-нибудь из соседей, чтобы свои домашние не разорвали ее на части. Под «домашними», разумеется, подразумевалась и Грузия. (Ох эта пресловутая Грузия, дикая, неукротимая страна! Вот к чему ведут мягкость и снисходительность! Сначала подавай им театр, потом газеты, журнал, школу… Ну вот, дошли и до игры в республику.) Грузия была как взведенный курок. И сюда тоже ввозили из-за границы оружие, и здесь боролись, соперничали, объединялись и раскалывались политические партии: социал-демократы, социал-федералисты, анархисты, эсеры… Гурия была уже охвачена огнем. Стоило в Петербурге, в Москве, в Киеве, в Варшаве или в Хельсинки показаться грузину, как его тотчас забрасывали вопросами о гурийских делах. В Ясной Поляне хмурый Толстой внимательно прислушивался к рассказам гостя из Грузии, Мишо Кипиани. А тем временем заматерелые в плутнях имперские генералы покоряли в необозримых азиатских просторах несуществующие крепости. И Петербург незамедлительно вознаграждал их чинами и орденами — ему ведь необходимы были герои! — а если кто-нибудь осмеливался выступить с обличениями, то его забивали камнями, обвиняли во всех смертных грехах, объявляли евреем или поляком, врагом империи, стремящимся замарать и ославить лучших ее сынов. Император был одет в простой сюртук и держал в руках простую фуражку. Слегка загоревший от крымского солнца, невысокий ростом, светловолосый и голубоглазый, он походил на застенчивого гостя. Он коснулся пальцем Георгиевского креста на груди капитана, стоявшего перед ним навытяжку, и спросил: «Бывали ранены пулей?» — «Так точно, ваше величество!» — выкрикнул в ответ капитан. «Больно было?» — «Никак нет, ваше величество!» — выкрикнул капитан. «Испугались?» — «Никак нет, ваше величество!» — выкрикнул капитан бойко, не задумываясь. Царь повернулся к военному министру и не повелел, не высказал желание, а попросил: «Повысьте в чине». И вот капитан, превращенный в полковника, ополчился на Японию. «С нами бог», — доносилось пение из храмов. Газеты клятвенно утверждали, что во время богослужения само собой развернулось и зашелестело знамя, а это было верным предзнаменованием неизбежной нашей победы. Впрочем, в газетах появлялись временами и тревожные известия. Победоносные имперские силы терпели одно поражение за другим от малорослых японских уродцев — Оямы, Ноги, Того, Куроки («Странные имена, правда? Забавные…»). Молебен следовал за молебном. «С нами бог», — распевали священники. Пели, опустившись на одно колено, сняв фуражки, генералы, полковники, майоры, капитаны, поручики, фельдфебели, ефрейторы. Главнокомандующим сухопутных войск был назначен самый лучший генерал империи, начальником флота — самый лучший адмирал; но первый вскоре вынужден был скомандовать отступление, а второго ожидал японский плен. «Поглядите-ка на этих недоростков, на этих макак!» — наперебой твердили, не без некоторого смущения, газеты. Никак не удавалось сдержать японского Нельсона. Одна имперская эскадра уже покоилась на дне океана, а на другую еще только собирали деньги в народе. Был объявлен «кружечный» сбор.

Разочарованные и обозленные люди отводили душу едкими шутками: «Отберут политую твоим потом копейку и тут же в воду выбрасывают». Народ окончательно отвернулся от власти, народ и власть решительно смотрели в разные стороны. Московские студенты дошли до того, что послали поздравительную телеграмму японскому микадо. Вся Грузия распевала стихи Акакия Церетели. Одноногий Коста философствовал, изображал прорицателя, пророчествовал: «Самая пора тебе, Димитрий, вырыть нору, закопаться в землю со своей семьей; ты на меня не смотри, я и так в подземелье живу. Скоро хлынут кровавые дожди, такие, что подумаешь — настал конец света». Империя была в тревоге. Престол при каждом движении императора зловеще, угрожающе поскрипывал и пошатывался под ним. Тревогой был объят, разумеется, и батумский полицмейстер; на каждом шагу ему мерещились тайные заговоры: стоило двум знакомым людям, встретившись на улице, остановиться, чтобы поговорить, как он уже подсылал к ним своих филеров. Не легче приходилось и полковнику Везиришвили: он ел вместе с солдатами из оловянной миски, чтобы никто не усомнился в добротности солдатской пищи. Правда, сразу после еды он проглатывал добрую порцию английской соли и едва успевал добежать до уборной. Он всячески изощрялся, чтобы задобрить солдат, — даже открыл для них клуб в казарме; солдаты пили здесь чай (заварка стоила копейку, а кипяток отпускался бесплатно), играли в шашки и бренчали на балалайке. Полковник Везиришвили настолько боялся нарушить покой солдат, что запретил отставным офицерам, давно уже пустившим прочные корни в земле «страны обетованной», разводить кур и индеек: чтобы солдаты не возбуждались и не раздражались, глядя, как петухи топчут своих подруг. Впрочем, сам он, однако, был не в силах изменить издавна заведенному порядку, и всякий раз, как какого-нибудь солдата навещала жена, он сперва уводил ее в свой кабинет, угощал копеечным чаем, тут же, на столе, «топтал» усталую и запыленную, проделавшую пешком далекий путь женщину и только после этого отпускал ее к мужу. И вот этот неуемный жеребец, по примеру верховной власти, прикидывался овечкой, чтобы задобрить и подкупить солдат, жаловался на старость, на немощи и каждый день, по-старчески шамкая и сюсюкая, напоминал выстроенным на плацу солдатам о принесенной государю присяге и отечески уговаривал их не поддаваться соблазну сатаны, не слушать этих безбожников-революционеров, которые ни во что не ставят отечество и государя, подкапываются под трон, расстригают священников, оплевывают иконы, перепахивают могилы, пожирают младенцев и — вообразить только! — наганными стволами лишают невинности благородных девиц. Пока Везиришвили и подобные ему хитрили, чтобы выиграть время, власть торопливо копалась в замшелых сундуках управления и все снова и снова извлекала оттуда старинные, испытанные средства, уловки, методы: «хлеба и зрелищ», «разделяй и властвуй», «натравливай друг на друга», «выпусти красного петуха», «обещай, но не исполняй обещаний», «растлевай и наказывай», «притязай на все, чтобы получить хоть часть», «спаивай, чтобы пели», «спаивай, чтобы плясали» — и, главное, спаивай, спаивай, спаивай, спаивай. «Бочки уже в пути, сегодня мы все вместе осушим чарку за здоровье государя-императора», — говорил полковник Везиришвили и при этом, уподобляясь столетнему старцу, шамкал, задыхался, стонал, с трудом вытаскивал из кармана огромный пестрый шелковый платок и медленно, убийственно медленно вытирал «влажные» глаза — сперва один, а потом другой, чтобы всем были видны, чтобы всех растрогали и усовестили слезы этого доброго, сердечного, почтенного старика. Солдаты стояли перед ним навытяжку в строю, смеялись в душе шутовству полковника и думали только об одном — чтобы им дали на минуту-другую присесть, скинуть сапоги, перемотать портянки да подымить махоркой. Но представление пока продолжалось. Гремели барабаны. Полковое знамя развевалось в воздухе, как хвост дракона. «Пусть каждый поцелует знамя. Разрешаю. Сегодня особенный день», — не скупился на милости полковник. А знамя лениво полоскалось, вилось, шелестело. Солдаты толпились вокруг, словно ожидая раздачи подарков, крестились, падали на колени, целовали кончик развевающегося знамени — одни были искренни, другие притворялись, но полковник делал вид, что ничего не замечает, по-стариковски тряс головой и хрипло выкрикивал: «Кто заплачет в доме у нашего врага?» — «Ма-ать!» — гремело в ответ войско. «А ещеее?» — вытягивал, как курица, шею полковник, как бы для того, чтобы лучше расслышать ответ. «Же-наа!» — гремело войско. «А еще, еще-е?» — спрашивал разохотившийся полковник. «Доч-ка-не-ве-ста!» — бойко, отчетливо, по-военному отчеканивали солдаты. Но ничто не могло уже сдержать накопившиеся за века гнев, ненависть, жажду мщения, страстную потребность расплаты. Над империей нависали, клубились грозовые облака. «Долой царя! Слава рабочим!» — гудели, гремели трущобы, подвалы, тюремные замки. Сотрясались основы. В могилах расседались гробы. Тщетно заделывали раболепные слуги дворцовые окна — гул, предвещающий землетрясение, бурю, потоп, все же проникал во дворец. Медленно, как бы нехотя, хмуро вставало утро кровавого воскресенья, но багровый отблеск его сразу озарил всю империю до самых отдаленных окраин. Вновь ждал лишь прикосновения взведенный курок — и вновь ружье выстрелило. Батуми покрылся баррикадами. Рубили телеграфные столбы, деревья; вытаскивали мебель из соседних домов; набивали мешки землей (тут им очень пригодился пример тбилисского артиста). Три дня город был в руках рабочих. В ожидании приказа из Тбилиси три дня поил водкой и подзуживал войска полковник Везиришвили. Приказ не замедлил прийти. «Братцы, орлы, не жалейте патронов!» — по-прежнему бодро и непреклонно ржал взгромоздившийся на жеребца жеребец. «Иду на помощь, держись!» — подавал издали голос генерал Алиханов, тучей затемняя небо и землю на своем пути. От Сурамского перевала до Зестафони по обеим сторонам железной дороги дымились разоренные, сожженные дотла, растоптанные деревни. «Картина, не поддающаяся описанию», — писал «Листок известий». Пьяные казаки пускали прямо на разгромленные баррикады разгоряченных, потных лошадей. Трупы вывозили навалом на казарменных телегах. Раненым разбивали головы прикладами. Голодные собаки пили из кровавых луж. Распаленные запахом мертвечины кошки врывались к людям в дома. А в ресторане «Франция» полицмейстер самолично руководил устройством и украшением стола для парадного обеда в честь Алиханова. «Это самое… Фу-ты, черт побери. Бокалы. Изволите ли видеть, господа. Расставьте побольше бокалов», — отдавал он приказания хлопочущим официантам в белоснежных манишках. А Саба Лапачи, уткнувшись лицом в колени своей матери, плакал навзрыд — как в то давнее время, когда его, девятилетнего мальчика, отсылали в военное училище в Россию и он прощался навсегда не просто с детством, но со всей своей юной девятилетней жизнью, потому что с завтрашнего дня начиналась для него совсем иная, новая жизнь. И сейчас он был растерян, испуган, он чувствовал себя беспомощным точно так же, как тогда, в возрасте девяти лет, и горько рыдал, прижавшись лицом к коленям матери. А мать дрожащей от старости и от гордости рукой поглаживала его по погонам и с улыбкой говорила: «Что ж ты плачешь, дурачок, ведь государь победил!» Царь победил, расправил плечи и потребовал у подданных ответа за необузданность, за бесчинства, за неблагодарность. И снова наполнились до отказа тюрьмы. Куда ни глянь, всюду виднелись бледные лица закованных арестантов. На виселицах раскачивались и кружились босоногие трупы. Но и побежденные не хотели примириться со своим поражением и уже думали о предстоящих битвах — не только в Грузии, но и во всей империи. Кровь за кровь. Око за око. Зуб за зуб. В Петербурге был убит Плеве, в Тбилиси — Грязнов. «Матушка, не плачь, не рыдай, отец, от меня пришел палачу конец», — с юношеской наивностью пел в могиле убивший Грязнова Арсен Джорджиашвили. Тщедушный старик в черной сатиновой рубахе, висевшей как чужая на его худых плечах, держал на ладони, подобно мертвой бабочке, маленькую, выцветшую, затуманенную от пота карточку и показывал ее прохожим: «Вот каким был мой сын». В театрах ставили пьесы Цагарели «Грузинская мать» и «Каторжник» и «Врага народа» Ибсена. Ученики первой тбилисской мужской гимназии бросили бомбу в полицмейстера, ехавшего в своем экипаже. Директор гимназии Шио Читадзе не успел даже толком разобраться, что происходит, что за шум в гимназии, как ворвался в его кабинет казак и разнес ему череп пущенной в упор пулей. Жена Шио Читадзе, узнав о случившемся, приняла яд — так ей стало страшно остаться одной, без мужа в этом озверелом мире; она даже не подумала о том, что сама покидает на произвол судьбы двух малолетних детей. И все же никто не ожидал того, что случилось тридцатого августа тысяча девятьсот седьмого года. Чудовищная, ошеломляющая весть громом поразила всю Грузию «от Дарубанда до Никопсии», и вся Грузия, еще раз поруганная и растоптанная, замерла в ужасе.

Тридцатого августа тысяча девятьсот седьмого года Илья Чавчавадзе вместе с супругой и слугой отправился из Тбилиси в Сагурамо. «Не поедем, всюду беспорядки, опасно», — остерегала его жена, но Илья не разделял ее страхов и, как это обычно бывало, в конце концов настоял на своем. Да и с чего бы он стал отказываться от своего намерения? Неужели, дожив до семидесяти лет, он не заслужил права передвигаться по своему желанию в собственном доме, в своей семье? А его домом, его семьей была вся Грузия, да, да, вся Грузия, а не какой-либо дом в Тбилиси, в Кварели или в Сагурамо. Да и к тому же, хоть и была охвачена смутой его страна, кто мог бы предположить, что она полностью, окончательно потеряет разум и поднимет руку на своего отца? Лето было на исходе. Храм Светицховели походил на окаменевший костер. Мцхета осталась уже позади; коляска, запряженная парой лошадей, спокойно катилась по пыльной дороге в притихшей от зноя чаще на склоне горы. На всем протяжении пути кузнечики словно перехватывали друг у друга нескончаемую однообразную песню, чтобы для седоков в коляске как можно дольше тянулся этот полный одуряющей, усыпляющей тишины день — один из последних дней охряно-желтого, цвета львиной шкуры знойного лета. У Ильи и у его слуги Якова лежали револьверы в кармане, но ни тот, ни другой ничего больше не опасались — уже доехали до Цицамури, а отсюда было рукой подать до дома. Где-то ворковала горлинка. Пыльный воздух местами отдавал запахом цветов желтинника, да и сами эти цветы то и дело выглядывали из кустов и тут же исчезали, скрывались за каким-нибудь бугром — словно лев зажмурил желтый глаз. «Стар я стал и обессилел, голова осеребрилась», — повторял Илья в уме, откинувшись на подушки сиденья, так, словно слова эти только что впервые родились в его собственной печальной, тоскующей душе, — печальной и тоскующей, ибо он, в отличие от своей жены нисколько не напуганный смутой и беспорядками, чувствовал зато подступившую старость и скорбел оттого, что именно теперь, в эту бурную пору всеобщего брожения, должен был проститься со всем тем, к чему непрестанно стремился все долгие годы своей жизни, ради чего проливал пот, как кузнец над наковальней, бодрствовал долгими ночами, как врач у постели больного, и приближения, наступления чего наконец дождался как бы только для того, чтобы еще острее ощутить предстоящее расставанье. «Эх, вот если бы скинуть лет двадцать с плеч… Быть может, тогда довелось бы увидеть свободным свой народ», — думал он хмуро, откинувшись на спинку сиденья, покачиваясь вместе с коляской. Какое-то насекомое ползло по его манжете, но Илье не хотелось даже пошевелить рукой, так он ушел, углубился в свои грустные мысли. Коляска внезапно остановилась — резко, толчком — и замерла на месте. Лошади испуганно заржали. Яков соскочил с экипажа и побежал к лесу. И тотчас же прогремел выстрел. «В чем дело? Что случилось?» — вскочил в коляске на ноги Илья. Он увидел дуло нацеленного на него ружья. Яков валялся на земле ничком. «Что вы делаете!» — крикнул Илья. Вдруг яркий свет — словно блеснувшая молния — ослепил его. И все с молниеносной быстротой повторилось сначала, в той же последовательности: сперва остановилась коляска, потом заржали лошади. Потом Яков соскочил и побежал к лесу. Потом кто-то прицелился в Илью, а Яков валялся ничком в луже крови. Тут до Ильи донесся крик ужаса — он узнал голос своей жены и сразу все понял. Он больше не спрашивал, что случилось, а обессиленно закрыл глаза, и смерть завладела им. Через несколько минут появился его управляющий, ехавший из Сагурамо с тремя стражниками. Можно было подумать, что они скрывались где-то рядом, в кустах, и дожидались, пока убийцы совершат свое гнусное дело. Если бы, услышав первый выстрел, они чуть поторопили лошадей, то, быть может, сумели бы отвратить беду. Но, то ли по велению судьбы, то ли по какой иной причине, и управляющий, и стражники словно оглохли и ничего не слыхали. Точно так же ничего не слышали и на казачьем сторожевом посту, а когда услышали, было уже поздно. «Я сразу кинулся в одну сторону, в другую», — говорил позже урядник. Ничего не слышали и аробщики, прибывшие на место убийства почти одновременно с управляющим и стражниками. «Подберите нас, увезите — зачтется вам, как построение храма», — успела сказать им супруга Ильи Чавчавадзе, перед тем как рухнуть без сознания в окровавленную пыль. Никто ничего не слышал. Вся Грузия словно оглохла на одну эту роковую минуту — как бы нарочно, чтобы исполнилось проклятие экзарха Павла и вся она от мала до велика, от старика до младенца и от пахаря до монаха впала в адский, смертный грех. «Четверо их было. Темноволосые, в черных тужурках», — только и смогли выжать из кучера, единственного свидетеля, которого управляющий и стражники нашли на месте целым и невредимым. Тела убитых плавали в крови, а он сидел спокойно на козлах, не сводя глаз с блестящих лошадиных крупов. Больше никто ничего не мог сообщить. Супруга Ильи Чавчавадзе все не приходила в сознание. Лицо у нее было избито ружейными прикладами. На другой день по настоятельному требованию врача, доктора Кимонта, ее отвезли — все так же в бессознательном состоянии — в Тбилиси. В пять часов утра она на мгновение пришла в себя и в бреду пробормотала: «Скажите Илье, чтобы не ехал в Сагурамо. Опасно». А Илья уже почти сутки был мертв; он лежал рядом со своим слугой Яковом в соседней комнате, с руками, скрещенными на груди. Вид крови и изуродованных тел в те годы, казалось, никого не должен был удивить — и, однако, когда управляющий ввел приехавших из города корреспондентов газет в комнату, где лежали убитые, они пулей вылетели оттуда, пораженные тем, что увидели воочию. Они стояли на балконе и плакали, прижимаясь друг к другу, словно осиротевшие щенята. Вскоре вся Грузия точно так же проливала слезы. Илью не только убили, но и ограбили. «Пропали пальто Ильи, его пиджак, жилет, золотые часы, очки, увязанные по его обыкновению в маленький узелок документы. Исчез и бумажник с деньгами. Со слуги преступники сняли сапоги. Не обнаружены также револьверы, которые имелись у Ильи и у его слуги», — писали газеты. Найдена была лишь одна манжета, валявшаяся в луже крови на обочине дороги. «Их было четверо — в белых черкесках, с офицерскими эполетами», — сказал кучер. По мнению уездного лекаря, который произвел вскрытие тела, Илье и так оставалось недолго жить: сильное ожирение сердца, перерожденные легкие. Но это было слабым утешением для потрясенного народа. Большое горе, когда умирает поэт, но совсем другое дело, когда поэта, избранника народа, убивают из-за угла, коварно, злодейски. И не только в том беда, что сам народ убивают вместе с ним, — гораздо хуже, что он, народ, оказывается участником убийства, сообщником убийц, соратником Каина, укрывшим его в своей душе, поскольку не может его найти и обличить, а убийца и не подумает выступить вперед, выделиться из народа по своей воле. Не из лесу выскочил он, чтобы напасть на поэта, и не укрылся снова в лесу, а, рожденный в лоне народном, в него же вернулся. «Каин, объявись, сознайся, покайся!» — кричали газеты, и народ все больше сгибался под тяжестью беды, чувство вины все больше овладевало им — чувство вины и стыда за свою слепоту, за свое равнодушие, невнимательность и беспомощность; стыд за то, что он не смог уберечь, охранить своего поэта, когда даже волк сохраняет то, что ему доверили. «Трое были в белых пиджаках, а один в старой куртке и черных брюках», — утверждал кучер. Но, по сути дела, не было смысла искать среди одетых в «черкески», в «тужурки» и в «пиджаки» четыре одичавших души, которые не с неба ведь свалились, а были порождением жизни; ведь истребление этих четверых не могло исцелить мир, он должен был разрушиться до основания и — если заслуживал новой жизни — возродиться из развалин. Политические партии с подозрением приглядывались друг к другу. Подозрительность овладела всеми. Какое уж там «построение храма» — всем стало ясно, что храм обрушился им на голову. Не было в Грузии такого отдаленного и глухого уголка, чей взгляд не устремился бы в эти дни на Тбилиси. А Тбилиси ждал прибытия останков поэта из Сагурамо. Гудели колокола, развевались траурные знамена, пылали свечи. Во всех уцелевших церквах служили панихиды. Пели певчие в соборах, пел хор монахинь мцхетского женского монастыря, пели детские хоры. Запорошенная белой пылью процессия склонялась под тяжестью гроба поэта. Медленно, с усилием несли тяжелый, как сорванный с башни колокол, мрачный, как погашенная люстра, гроб. В опустелых селениях лаяли перепуганные собаки и кричали петухи. А людской поток катился, стремился к Тбилиси — с плачем, с причитаниями, воплями и стенаниями, — похожий на толпу согнанных с родного места и уводимых на чужбину пленников. Все лавки и магазины во всех городах были закрыты. Тех торговцев, которые из страха перед полицией не осмелились закрыть свои заведения, силой заставили прекратить торговлю. Тбилиси бурлил, волновался, скорбел. Внезапно загорался под солнечными лучами над человеческим морем серебряный венок. Дома были одеты в траур. Из сети развешенных над улицами цветочных гирлянд выглядывало, словно лик бога из облаков, лицо поэта в траурной рамке, такое ясное и знакомое. Сияли, сверкали, слепили глаза древки хоругвей и знамен, кресты, образа. И вот первым влетел в город запыленный фаэтон, влекомый взмыленными лошадьми. А следом за ним гудящая народная река внесла, словно перевернутую ладью, крышку гроба. Останки поэта установили в Сионском соборе. Гудели колокола. Пели детские, мужские, женские хоры, хоры монахинь. То был для Грузии день скорби и плача. Отовсюду — с гор, с равнин, с морского побережья — спешили сюда, к Сионскому собору, люди, чтобы в последний (или в первый!) раз преклонить колени перед убитым богом. А он, убитый, лежал в гробу величественный, горделивый, спокойный, как всегда, возвышаясь над горою цветов, вознесясь над смертью и по-прежнему излучая веру, излучая надежду со своей надсмертной высоты. Женщины приносили грудных младенцев и поднимали их, плачущих, высоко над головами, чтобы запомнили, чтобы причастились его благодати. В окошке храма щебетала птица. Фотографы переносили с места на место свои аппараты, и вновь гудели колокола, пели певчие, заливались плачем грудные младенцы, щебетала птица, вновь стенал и выл коленопреклоненный народ, царапал себе щеки, бился об землю головой; и вновь охватывало его чувство гордости, оттого что ему принадлежал, из лона его вышел столь великий покойник — тот, кто первым сказал ему: «Будь хозяином своей судьбы», кто заново осмыслил его изрубленную на куски, словно к чьему-то столу, отчизну, воскресил ее из мертвых, оживил и очистил — вложил ей слово в уста, огонь в сердце, мысль в мозг; тот, кто обратил вспять своим бичом всех его хулителей и злопыхателей, которые, пользуясь темнотой, грабили, расхищали его добро, его достояние, его святыни и его гробницы; тот, кто всегда был готов помочь несущему в гору тяжелую ношу, кто поместил на дне Базалетского озера золотую колыбель, в которой спит надежда, обернутая пеленами упорства, твердости, несломленности; тот, кто целовал его хлеб и благословлял его виноградную лозу; кто лелеял его посевы и его стада и пекся о богатстве и изобилии его риг и закромов; кто готов был посчитать его бедность за богатство, а его беспомощность — за силу; кто, наконец, принадлежал ему весь, душой и плотью, был порожден им и был его родителем. Вот кто умер, вот кто ушел от него. И многие сегодня впервые понимали это, но тем сильнее было желание преклонить колени, тем острее жажда покаяния, тем горше скорбь. Никакая засуха, никакое наводнение, никакой град или пожар не могли бы отнять у них столько, сколько отняла смерть одного этого семидесятилетнего старца. Гнетущее сознание неизмеримой, неисчислимой, невосполнимой утраты гнало людей сюда. Вся Грузия устремилась в Тбилиси: старые и молодые, мужчины и женщины, образованные и необразованные. А те, что не могли явиться, потому что томились в оковах, присоединяли оттуда, из заточения, свой голос к общей отрезвляющей, опустошающей и все же облагораживающей печали, поручали ветру, поручали птице, поручали солнечному лучу донести до гроба поэта свое потрясение, свою боль, свою слезу — свидетельство своего неутраченного человеческого достоинства. Смерть поэта осуществила то, ради чего тщетно жертвовали своим благополучием, своим покоем и в конце концов пожертвовали самим своим престолом иные незадачливые грузинские цари; вся Грузия объединилась, сплотилась вокруг гроба поэта: так некогда, щедрые и отважные, объединялись сыны ее вокруг державного знамени перед очередным славным сражением. Исподлобья, украдкой, исподтишка переглядывались они сейчас, отвыкшие друг от друга, беспричинно, единственно лишь из-за всеобщего измельчания рассорившиеся и все же близкие между собой, внутренне неразлучимые отпрыски и ветви одного и того же дерева. Во всей Грузии гудели колокола — те, которые еще не сняли с колоколен, чтобы перелить в имперские пушки. А люди все прибывали и прибывали. Семь рек людских непрерывно вливались во все семь ворот Тбилиси и смешивались, соединялись в одном волнующемся, бурлящем море. Прибывшие говорили, что за ними идет еще больше народа. Комиссия по похоронам вынуждена была отложить погребение. Тбилиси стал похож на лагерь беженцев. А люди все прибывали — пешком, верхом, на арбах, на плотах, на поездах, с ягнятами и кутьей, как на престольный праздник или на богомолье. Всюду теснился народ. Кишели людьми сады — Ортачальские, Верийские, Муштаид, — улицы, площади, мосты. Кабахи и Нарикала, берега Куры, паромы, мельницы на Куре и привязанные под мостами плоты. Неугасимо пылали восковые свечи на рогах баранов, на перекладинах арб, на оконных рамах, на ставнях лавок, на камнях, на деревьях — всюду, где можно было прикрепить свечу. И приезжие, и местные жители одинаково проводили ночь на дворе, словно под открытым небом, вне степ, они были ближе к душе покойного, ружейною пулей изгнанной из его безжизненного, распадающегося тела. Куда ни глянь, всюду горели костры, а вокруг костров сидели люди и рассказывали друг другу все, что знали о покойном, перемешивая правду с вымыслом. Тут же, на скорую руку, сгоряча, выдумывали сказки и легенды и сами верили своей выдумке. «Написал царю: Грузия под землей в десять раз больше, чем поверх земли, смотри не подавись!» — рассказывал кто-то возле Верийской церкви, и его рассказ повторяли через минуту на Куре у Метехи, на связанных вместе плотах. Здесь, на плотах, тоже горели костры. По отвесной скале Метехи метались отбрасываемые ими огромные тени. Косые отблески огня колебались на воде, — казалось, течение не может унести их, потому что они привязаны веревкой к плоту, как бурдюк, опущенный в воду для остуживания. Разодранный на клочья, взбаламученный неугасающими огнями мрак не давал спокойно уснуть маленьким детям, и под их немолчный плач вставал еще один день скорби. Так длилось до девятого сентября, когда останки поэта вынесли из собора и торжественно понесли на Мтацминду, как крест на Голгофу, — свой крест на свою голгофу. Гудели колокола. Развевались черные знамена. Из распахнутых дверей собора выбивался дым курящегося ладана. Звучали погребальные песнопения. А когда из клубов ладанного дыма выглянул, как солнце из облаков, гроб с останками, у дожидавшегося на улице народа вырвался стон — как от невольного прикосновения к болезненной, нагноившейся ране. Во главе процессии несли хоругви, кресты и иконы. За ними плыла крышка гроба. За крышкой следовал хор певчих, за ним несли венки, а за венками двигался другой хор; следом шли рядами по четверо школьники с обнаженными головами и еще один хор; за ними — депутации общественных учреждений, учебных заведений, городов и селений, союзов и редакций — сто восемьдесят пять депутаций, каждая со своими венками; за депутациями шествовало духовенство, а за духовенством двигался траурный катафалк с гробом, окруженный близкими покойного, известными литераторами, общественными деятелями и прежними и новыми сотрудниками «Иверии». За ними шли остальные — представители дворянства и чиновничества, купечества и адвокатуры, драматической и оперной театральных трупп, крестьян и рабочих, женских и мужских гимназий, Казбегской, Цинамдзгвариант-Карской и портняжно-белошвейной школ, грузинского офицерства, фирм «Кахети», «Дзмоба», «Георгия», общества приказчиков и ремесленных цехов. И, главное, — народ, люди, люди без числа, всякого рода и вида, всех языков и всех вер, коренные жители или временные гости кавказского Вавилона. Хоры пели попеременно. Попеременно играли похоронный марш оркестры разных училищ. Из раскрытых окон выглядывали опечаленные, скорбящие, потрясенные лица. Люди толпились на балконах, на лестницах, на плоских и покатых кровлях. Фотографы также устроились со своими аппаратами на крышах, чтобы снимать оттуда процессию, голова и конец которой терялись вдали. «Вот, значит, как много нас! Где же мы все раньше-то были?» — писали на следующий день газеты. Полиция держалась в стороне, но вся эта необъятная людская река как-то сама, стихийно упорядочивала и направляла свое течение. Из-за небольших размеров Мтацминдского кладбища в ограду церкви впускали по пригласительным билетам, но люди влезли на ограду, чтобы еще раз кинуть взгляд на пронзенный пулей лоб поэта, того, кто был щитом — ныне разбитым — их совести и гордости, и еще раз убедиться, еще раз признаться себе, хотя бы в душе, что сами, в своем заблуждении, гребли совсем не в ту сторону, в которую хотели плыть. Словно окаменевший водопад, прирос к крутому мтацминдскому подъему человеческий поток. От ворот кладбища до Казенного театра все одновременно опустились на колени, когда первый ком земли со стуком упал на крышку гроба, опущенного в могилу.

Но жизнь продолжалась, и хотя люди не спешили разойтись после похорон, все же, как бы им ни хотелось задержаться подольше возле свеженасыпанной могилы, надо было спуститься обратно в город, вернуться к повседневным делам и заботам. Ничего похожего никогда не приходилось испытывать многострадальному и столь многое повидавшему на своем веку Тбилиси; казалось, долго еще ничто не сможет так потрясти и оглушить Грузию. И в самом деле, когда через два года в газетах появилось известие о смерти тбилисского артиста, оказалось, что сокровищница слез уже иссякла: огорчительно, обидно незначительным представилось это новое несчастье по сравнению с разразившейся два года назад огромной бедой. «Осиротел храм грузинской Мельпомены», — писали газеты, но прискорбная эта утрата не была воспринята народом как смерть божества, и отчасти в этом, наверное, тоже сказалось невезение тбилисского артиста: ведь что ни говори, а после гибели Ильи Чавчавадзе смерть обесценилась, тем более обычная, естественная смерть, которая унесла тбилисского артиста (по тем же газетным сведениям, он умер от сердечной недостаточности у себя дома, в собственной постели, в окружении близких и врачей). Правда, депутации, телеграммы с соболезнованием и венки прибыли со всех концов Грузии и на этот раз, но это было лишь отдачей последнего долга, проявлением человеческого внимания, а не взрывом всенародного, обжигающего душу горя. Разумеется, и Батуми отозвался на это прискорбное событие. В Железном театре зрители перед началом спектакля почтили вставанием память тбилисского артиста, который по многим причинам не имел возможности вновь выступить перед ними, к чему, оказывается, стремился до самого дня своей смерти. А смерть и в самом деле полностью потеряла цену. Империя взгромоздилась на ходули столыпинских виселиц и, приближаясь к пропасти, к гибели, покрывала за один день расстояние, на которое требовался год. Никто, выходя из дома, не знал, где и в какую минуту настигнет его пуля или кинется вслед за ним с шашкой в руке разъяренный жандарм. Все гонялись друг за другом, чтобы схватить, убить, уничтожить. Не то что революционерам, уже и священникам нельзя было показаться на улице. Некому стало отправлять богослужение — перепуганные священники поспешно расстригались и переодевались в какое попало, купленное наспех, без примерки, на черном рынке платье. Грузинское духовенство обвиняли в убийстве экзарха Никона: экзарх был противником автокефалии грузинской церкви, и поэтому будто бы церковники-грузины убили его, — чего еще можно было ожидать от дикарей? Завидев где-нибудь черную рясу, пьяные казаки пускались за ней в погоню, как повар за куренком, а настигнув, бросали на свою жертву ржущих, оскаленных лошадей и нагайками хлестали ее по лицу, по шее и плечам. Избитый священник, с окровавленным лицом, в разодранной рясе, задыхаясь и спотыкаясь, бежал по улице. Никто уже не гнался за ним, но он все бежал, потрясенный, пораженный ужасом, едва спасшийся от полной гибели. Исхлестанная и исполосованная спина у него горела. Наконец он вышиб плечом первую попавшуюся калитку и ворвался во двор. Какая-то старуха наполняла кувшин из водопроводного крана посередине двора. Первым ощущением священника была живительная прохлада, хотя в крохотном дворе не было ни одного деревца, ни одного тенистого уголка. Старуха выронила кувшин и перекрестилась. А священник сорвал с себя разодранную рясу и подставил шею и спину под струю воды. Ряса свисала у него лохмотьями с пояса, словно фартук мясника. На голой спине вздувались багровыми полосами кровоподтеки. Когда водяная струя коснулась их, поп вскрикнул от боли, но лишь еще дальше засунул шею под струю. Он фыркал, пыхтел, отдувался, плескал себе руками воду на спину и затылок и безостановочно, лихорадочно бормотал: «Напрасно хлопочешь, мать, поздно теперь хлопотать. Где вы все были, когда меня избивали? В какой норе отсиживались? Небось ты закапывала в землю наворованное твоим сынком? Или сноху водила для блуда к лавочникам-богатеям, чтобы не сидела сноха зря, принесла в дом копейку-другую? Так, мать, не правда ли? Не простится вам. Нет, не простится. О-ой, что за ледяная вода! В этой проклятой стране даже у себя дома боишься лишнее сболтнуть. Распусти свои, красотка, кудри-косы смоляные, позови к себе в покои, посади с собою рядом… Яд выдоишь ты из вымени твоей коровы, мать! Погоди, еще что будет! Куры твои станут класть змеиные яйца. На моче будешь замешивать хлеб свой насущный, мать, ибо источником завладел дракон. Лопухи и лебеда станут вашей пищей, мать. Несть на челе вашем знака господня, а лишь знак сатаны. И да не иссякнет для вас, милостью сатаны, навоз царского коня, мать. В золу и пепел, в золу и пепел да обратится дом ваш и ваше достояние. Ибо сказали вам: украдите — и вы воровали; творите блуд — и вы блудили; убейте — и вы убивали; лгите — и вы лгали; доносите — и вы доносили… Но придет час — и спросится с вас. Имеющий уши да слышит, что дух говорит церквам: велик гнев агнца, не простится вам избиение служителей его. Оооох, разрази вас отец небесный, матерь божия, святой Георгий и анчисхатская святыня, мать, за то, что укрыла меня, что исцелила меня, что сделала мне добро… Оооо, приди, сатана, приди, приди…» — бормотал, фыркал, пыхтел, плескался окутанный серебристой водяной пылью, изогнувшийся под водяной струей священник; а старуха, онемевшая от страха, усиленно крестилась.

  • Читать дальше
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: