Шрифт:
Однако правдой было и то, что они хотели жить вместе, да не могли: тянули в разные стороны, смотрели кто в дом, кто из дома; одна не могла отказаться от того, чего не нашла и не обрела бы больше нигде, другой пытался обрести то, чего никогда не имел и не мог иметь. Ничего у них не было общего, ничто не объединяло их — ни бедность, ни богатство. А любовь — коварная, жестокая кровопийца любовь — совершенно недостаточное основание для совместной жизни; напротив, любовь — это на деле самая большая преграда между двумя неразумными существами, задумавшими построить на ней одной совместную жизнь. Необходимо прежде всего разрушить любовь, чтобы построить дом, украсить его стены, уставить его мебелью и, назло врагам, набить безделушками шкафы и горки. Но не потому уехала от мужа мать Гелы, что предпочла богатство любви, как сказал ей однажды, во время очередной ссоры, муж, — нет, она поставила свое выше чужого, не богатство выше бедности, а именно свое выше чужого, как, впрочем, и ее муж, для которого ведь тоже его труд в поте лица значил больше, чем слезы жены. Вот жена и собралась в один прекрасный день и уехала от него, вернулась в свое гнездо, где никто не напоминал ей о невымытой посуде и где ей не надо было ломать голову над тем, что приготовить сегодня на обед. Ничего не было в этом удивительного или невероятного, потому что так поступило бы всякое разумное, да и вообще любое живое существо. Полевая мышь и та выбирает себе самое удобное место для жизни, и та старается устроиться получше; что же преступного в том, что и мать Гелы выбирала себе лучшую долю? Впрочем, «лучшее» у нее оставалось позади, и, как и предсказывала Лиза, она ясно поняла это, прибыв «на место», еще в поезде. Когда она увидела из окна вагона город, окутанный клубами черного дыма, и запах нефти бросился ей в нос, то странное чувство охватило ее: как будто она была мертва и муж вез душу ее, заключенную в железный ящик, в ад, чтобы предать там вечному, негасимому огню. Никогда в жизни она не пугалась так, как тогда, при первой встрече с Батуми. И все три месяца, пока она жила в этом проклятом городе, не покидали ее ни на мгновение страх и предчувствие страшной беды. То и дело среди ночи, приводя ее в ужас, в порту или на бульваре поднималась стрельба, а порой доносился женский крик — нечеловеческий, леденящий кровь. Внезапно вырванная из сна, вся трясясь, прижималась она к горячей спине мужа, как загнанный в тупик человек — к стене, и в воображении ее роились такие жуткие, кошмарные картины, что удивительно, как ей удавалось дотянуть живой до утра. То за ней будто бы гнались разбойники с наточенными ножами, то ее хотели изнасиловать пьяные матросы; и тут же рядом хихикала Лиза: «Ничего, ничего, так ты лучше все для себя выяснишь». А чего тут еще выяснять — она была беременна, носила в себе новую жизнь и об этой новой жизни должна была заботиться прежде всего. Однажды, когда она была маленькой, у нее на глазах, на балконе, устроила гнездо голубка. Птица приносила в клюве сухие жердочки и сучки и укладывала их под старым, расшатанным, выставленным на балкон и набитым пустыми банками и бутылками буфетом. А она стояла тут же рядом, в двух шагах, и была так восхищена, поражена, очарована домовитыми хлопотами голубки, что не могла оторваться от этого зрелища и уйти, хоть и вышла на балкон всего на минуту. И голубка не испугалась — она вообще не обращала внимания на девочку и, увлеченная своим делом, воркуя, сновала туда и сюда, подлезала под шкаф, вылезала обратно и с шумом и хлопаньем крыльев улетала за новой веточкой. «Не вернется», — беспокоилась девочка, но голубка неизменно возвращалась, приносила еще одну жердочку, еще один сучок для будущего гнезда — приносила в клюве, во рту, как собака палку, отброшенную хозяином. Ей не было дела до наблюдающего за ней ребенка, у нее была своя задача, она строила гнездо, чтобы снести яйцо и высидеть птенца, и ничто не могло ее отвлечь. Потом, через некоторое время, когда и старшие узнали, что на балконе у них поселились голуби, и когда однажды чем-то раздраженная Лиза грубо отодвинула шкаф от стены, под ним на плотно уложенных сучках и жердочках обнаружили мокрого желтого птенца с неуклюже растопыренными крылышками («Птенец голубя — это голубенок», — пояснила ей мать). Давно уже была позабыта ею эта история, но в первый же день по приезде в Батуми она почему-то неожиданно для самой себя вспомнила ту упорную, бесстрашную и даже немного нахальную голубку, что так беззастенчиво, явно и даже вызывающе устраивала свое гнездо на чужом балконе, под чужим шкафом, — казалось, ей необходимо только снести яйцо, породить подобное себе существо, а дальше ей безразлично, что случится с детенышем: дадут ли ему вырасти, оставят на обретенном настойчивостью и наглостью родительницы месте или вместе с сучками, жердочками и засохшим пометом сметут веником с балкона. Ее муж походил на эту голубку. Каждое утро, выпив на ходу чаю, он торопливо, в суматохе, убегал из дома и никогда не возвращался с пустыми руками: приносил то одно, то другое, устраивал своей жене гнездо под чужим кровом, — собственно, даже не гнездо, а место, где можно было бы снести яйцо. А жену не радовали, а сердили, бесили, приводили в неистовство все эти приобретения: кофейная мельница, или мясорубка, или достаточно безвкусная и бесцветная картина в золоченой рамке (перед фонтаном — полуобнаженные девушки с удлиненными глазами и лань, навострившая уши), или еще высокие бокалы, похожие на аистов, стоящих на одной ноге (эти бокалы съел через неделю у них на «семейном ужине» полицмейстер). Да, мать Гелы бесилась, выходила из себя, потому что эти простые, обыкновенные предметы домашнего обихода как бы висели на ней всем своим множеством, всей своей тяжестью, и она все глубже погружалась в пыльный омут, в запахи, в голоса, в затхлый сумрак давно минувшей чужой жизни…
— Значит, вот как? Вот как, говоришь? — повторяла она бессмысленно, как безумная, и дыхание у нее спирало от ярости.
— Да, вот так. Именно, — отвечал упрямо муж.
Между прочим, то, что она так поспешно, раньше, чем сначала хотела, уехала домой от мужа, было в известной степени заслугой полицмейстера — пожирателя стекла. Ничего подобного она никогда до того не видела, да и не слыхала о таком. Весь вечер она сидела за столом ошеломленная, испуганная, растерянная, криво улыбалась, изо всех сил стараясь играть роль гостеприимной хозяйки и замирала от страха, ожидая, что у полицмейстера вот-вот хлынет кровь изо рта. А тот беззаботно, с хрустом жевал стекло, — точно это было печенье — и безостановочно говорил, говорил, растягивая слова и спотыкаясь, и бесконечная болтовня его не имела смысла, а вид у него был такой, словно он сообщал что-то очень значительное и торопился, чтобы успеть высказаться до конца, а если бы остановился, то тут же испустил бы дух. Но он не останавливался, не умолкал. Мать Гелы так и не могла припомнить, стих ли наконец этот скрипучий, раздражающий и в то же время одуряющий голос или она выключилась сама, потеряла способность восприятия действительности, той действительности, к которой уже не принадлежала, к которой отказывалась принадлежать. От хруста стекла, сокрушаемого крепкими жующими зубами, мороз продирал ее по коже, и улыбка, застывшая у нее на губах, означала лишь утрату связи с собственным существом; неосознанная эта улыбка просто осталась замороженной на ее лице с той минуты, как впервые ударил по нервам скрежет стекла, раскрошенного зубами полицмейстера. Лицо ее улыбалось, как висящая на стене маска, ничего не говорящая о тайной, незримой, непостижимой жизни души, а лишь выказывающая то, что на ней нарисовано, да еще чужой рукой. «Боже мой, боже мой, боже мой!» — думала мать Гелы все с той же неподвижной улыбкой. А пожиратель стекла все так же тянул и выдавливал слова, все так же спотыкался, хрустел и скрежетал. Он подхватывал ладонью снизу полный бокал, как бы для того, чтобы не пролить вино на скатерть, — дескать, вот какой я воспитанный, цивилизованный человек, — и, выпив вино, тотчас же откусывал от бокала и принимался жевать, как корова в стойле; замолкал он ровно на столько времени, сколько требовалось, чтобы отправить вино себе в глотку, но и в эти секунды голос его не переставал звучать; тяжелый, грубый, он наполнял всю комнату и, казалось, изгонял из нее весь воздух. Они были окутаны, затоплены этим голосом, похоронены под ним, они вдыхали этот голос, заполнявший до отказа их легкие. Впрочем, остальные — гости — не обращали на все это никакого внимания (видимо, успели привыкнуть, как японцы к землетрясениям) и спокойно ели, пили, смеялись и беседовали. «Нет. Это самое, изволите ли видеть. Фу, черт. Эталон. Да. Эталон, — бормотала, булькала, лопотала и по пути все заносила слоем хрустящего стеклянного песка разлившаяся река бессмыслицы. — Хрррршшш… хрррршшш… хрррршшш…» «Нет, это безумие, это уже безумие», — думала улыбающаяся маска. А ее драгоценного мужа радовала роль главы дома и гостеприимного хозяина, и он с какой-то восторженной почтительностью ставил перед этим олицетворением неприличия, бессмыслицы, глупости, вместо одного съеденного бокала — другой. «Лакей. Лакей. Лакей, — думала улыбающаяся маска. — Вот на кого он променял моего отца. Вот кому вверил свою судьбу. Вот от кого ждет желанной свободы. И позволения создать собственную семью». Обуреваемая такими мыслями, она минутами уже не могла разобраться — любит или ненавидит своего мужа; но при этом туманно чувствовала, догадывалась, что на одной любви или одной ненависти нельзя построить совместное существование, что она будет мучиться, как мать недоношенного ребенка, до тех пор, пока не замесит любовь на хлипкой грязи ненависти и из двух этих страстей не получит одно, новое чувство, новую, единую силу, которая, несмотря на свою двойственную природу, будет постоянно направлена к одному и тому же предмету, явлению, понятию, к одной и той же цели и, что важнее всего, сможет сдвинуть с места, повезти ее саму, как мул в упряжке… Да, да, не лошадь и не осел, а именно мул, так как, подобно мулу, и эта сила не рождается сама собой в природе; для рождения мула нужно скрестить коня и ослицу, и точно так же, чтобы обрести подобную силу, необходимо скрестить любовь и ненависть; а кому это не удастся, кто останется без мула (как это произошло с ее мужем), тот с самого начала обречен на гибель и должен примириться с этим (как примирился ее муж). Сначала, однако, надо понять, а потом уже и примириться. Но, чтобы понять, надо сперва пройти долгий путь от кровати с продранной сеткой в общежитии до города пожирателей стекла; надо вначале воротить нос от главного судьи губернии, чтобы он, не дай бог, не счел тебя одним из своих, ровней себе, а потом заискивать перед полицмейстером проституток и контрабандистов, чтобы он не взломал полы у тебя в театре. И вместе с тем доказывать свое благородство женщине, которая заранее все предусмотрела и твердо рассчитывала на это «благородство», когда отправилась в общежитие, чтобы, пожертвовав девственностью, вывести из лабиринта героя своих грез. И напоследок «великодушно» отказаться от всего, приобретенного ценой «благородства», но ничего не суметь совершить в доказательство и утверждение тех же благородства и великодушия без кавычек. Мать Гелы прекрасно понимала уже, что муж ее не герой. «Лучше хотеть и не мочь, чем мочь и не хотеть», — постоянно повторял он, потому что его устраивала такая жизнь; повторял до тех пор, пока его личная свобода не оказалась в опасности, пока его — для вида отпущенного на волю — не заманили обратно в узилище, не притянули на веревочке из Батуми. Человек ведь, как и любое другое животное, больше боится пленения, нежели самого плена! Заприте дверь в комнату перед человеком, вышедшим на балкон, и он сразу разволнуется, высадит дверь плечом, как будто, если он останется на балконе еще хоть минуту, рухнет мир, — а между тем, если бы вы не заперли дверь, ему, быть может, еще не скоро захотелось бы вернуться в комнату. Словом, лабиринт, из которого вывела своего героя мать Гелы, был под стать самому герою. Потому что настоящие герои, вырвавшиеся из настоящих лабиринтов, никогда не женятся на глупых девчонках, бездумно предающих своих родителей и сломя голову, как сумасшедшие, убегающих вон из своего беззаботного, безбурного детства, словно из охваченного пожаром дома, чтобы спасти и погибнуть — спасти случайно проходившего мимо их детского окошка статного, осанистого Мачабели, незнакомца с львиной гривой… и погибнуть самим, счастливым, полным радости жизни, ради той единственной ночи, ради той, тщательно сохраняемой до самой смерти рубашки, на которой пятна от вишен, съеденных тайно от нянюшек в постели, выглядели бы гораздо уместней и естественней, чем кровь девичьей невинности. А с отцом Гелы получилось как раз наоборот: это он хотел быть спасителем и погиб, потому что не он, а мать Гелы была из породы героев. Он не сознавал, на что на самом деле идет, а мать Гелы все знала наперед. У него сердце замирало от страха, а мать Гелы нисколько не стесняли ни доносившиеся из коридора нелепые, путающиеся и перебивающие друг друга, словно в разгаре ссоры, голоса, ни глобус с нахлобученной кепкой на шкафу с выбитыми стеклами, ни три пустых, наскоро застланных кровати, делавшие комнату похожей на тюремную камеру или больничную палату.
Оба были во власти любви, и им необходимо было как можно скорее одуматься, очнуться, чтобы окончательно не погубить друг друга. Близость лишь мешала им здраво рассуждать, трезвым взглядом посмотреть друг на друга и спокойно, без волнений выяснить, насколько может быть оправдана их совместная жизнь. Вот отчего мать Гелы уехала из Батуми. Да, да, только поэтому. Разумеется, домыслы соблазнительное истины, но если интересоваться истиной, то она в этом и только в этом. Мать Гелы твердо верила, что так будет лучше для них обоих. «Вот будет плясать от радости», — воображала она встречу с Лизой, чтобы не думать о муже, об оставленной мужу записке («Люби свой Батуми. Прощай»), чтобы вообще ни о чем не думать. «Если можно, один билет до Тбилиси», — сказала она, не глядя в окошечко кассы, нетерпеливо роясь в наспех набитой самым необходимым дорожной сумке в поисках кошелька.
— Один? — удивилась касса.
— Да, один… Один, — отозвалась она с внезапным раздражением, не поднимая головы.
Она все еще рылась в сумке, разыскивая на дне кошелек, словно ничего, кроме кошелька, не потеряла, словно самой большой ее заботой был сейчас этот потерянный кошелек. «Вас это удивляет?» — внезапно поняв смысл вопроса, невольно подняла она взгляд. Улыбка, полная симпатии и доброты, скользнула по ее лицу, как ласковый солнечный луч, и она вновь опустила голову. Она еще больше смутилась и растерялась от этой улыбки, вырвавшейся, как солнечный луч, из забранного железной решеткой окошечка и призывавшей своей простотой, бескорыстностью, чистотой к исповеди и раскаянию. «Все меня знают… Оттого что я жена своего мужа», — подумала она со злостью и с гордостью. Сначала с гордостью, а потом со злостью. Ей стало ясно, чему удивлялась касса, — без мужа никто не мог представить ее себе, без мужа она не существовала. Она чуть не крикнула: «Не смотрите так, вы ведь ничего не знаете!» — но вовремя сдержалась. Да и с какой стати ей было отчитываться перед каким-то кассиром, сидевшим здесь за окошечком только для того, чтобы выдавать билеты всем желающим, если, конечно, у них имелись деньги, чтобы заплатить за билет. «Боже мой, куда провалился этот кошелек, — простонала она, лихорадочно шаря рукой в сумке. — Кому какое дело, в конце концов», — огрызнулась она неизвестно на кого. «Надеюсь, мы скоро снова вас увидим», — послышался голос, такой же ласковый, такой же добрый, как улыбка. «Да… Не знаю… Посмотрим», — вскинула она голову, как лошадь, отмахивающаяся от овода, и почему-то представила себе полковника Везиришвили; похлопывая себя белой перчаткой по руке, он говорил ей с липкой, плотоядной улыбкой: «Надеюсь, вы когда-нибудь соизволите оказать нам честь и осмотреть нашу казарму… Честь имею. Честь имею. Честь имею». Она снова вскинула голову и вернулась к кассе. «Я — это я, а мой муж — это мой муж», — объяснила она кому-то в уме. «Вот он!» — вскричала она обрадованно, нащупав наконец кошелек. Пришел конец этой пытке, и незачем ей трястись и дрожать, не с чего мучиться угрызениями совести из-за слащавой улыбки этого кассира — как будто здесь не касса, а исповедальня, и за решеткой восседает сам господь бог. На полу звякнула монета, выпавшая из кошелька, когда она доставала бумажные деньги; но она даже не посмотрела на пол, так ей не терпелось отойти от кассы.
Она еще не успела осмотреться дома, сумка еще висела у нее на руке, еще от нее пахло поездом, в ушах еще отдавался стук колес, когда Лиза радостно возвестила ей: «Твоя мать нашла замечательного врача, он тебе и плод вытравит, и даже вернет тебе девственность». О своей беременности мать Гелы сообщила из Батуми своей матери еще до того, как убедилась сама. «Кажется, я скоро тоже стану мамой», — писала она как бы в шутку, на самом же деле потрясенная приближением таинственного события, самого значительного для нее в ее жизни; но о том, оставить ребенка или избавиться от него, она ни с кем не советовалась — лишь мужу заявила однажды в приступе гнева: «Не жди, что я рожу в наемной комнате; не птица же я, не какая-нибудь голубиная самка, чтобы мне было безразлично, где родится мои ребенок, дадут ли ему вырасти или выметут его веником вон». Но это она сказала в сердцах, и вообще все это касалось только ее и ее мужа, было исключительно их делом, и никто другой не имел права вмешиваться. И поэтому слова Лизы привели ее в неописуемую ярость. Она даже забыла положить сумку, висевшую у нее на руке. Она кричала, как дворничиха, — грязная, невыспавшаяся, вся пропитанная поездными запахами, словно какая-нибудь бродяжка. Она хотела только одного — заглушить, стереть, похоронить, уничтожить то, что сказала Лиза. Высоко подняв обеими руками сумку над головой, она надвигалась на Лизу, а та, зажав руками уши и выкатив глаза от страха, медленно отступала перед нею. Она не отдавала себе отчета, не замечала, что делает, — не Лиза, а Лизины слова маячили перед нею, уворачивались от нее, словно маленькие скользкие, холоднокровные животные. Никогда не чувствовала она себя такой беспомощной, оскорбленной, одинокой и, главное, никогда не ощущала так явственно и четко силу скрытых ее доброжелателей или скрытых вершителей ее судьбы, которые через Лизу объявляли ей свои соображении и свои решения и которые не только были способны содержать и всесторонне обеспечивать ее, но даже, сверх всех иных благ, могли возвратить ей девственность, заштопать ее, как чулок со спущенной петлей, словно девственность была не более чем чулок: хочешь — скинешь и выбросишь, а хочешь — починишь, и будет как новая. «Не нужен мне ваш врач, и не собираюсь я возвращать себе то, что отдала по своей воле и без вашего разрешения и чего очень многие не смогли бы отдать, даже если бы захотели!» — кричала она, ужасаясь своему бесстыдству, распаленная и подавленная своей несправедливостью, так как сознавала, что бедная, глупая, простодушная Лиза была мячом, а не лаптой, стрелой, а не луком, трубой, а не трубачом. Но женское чутье, инстинкт, побуждающий защищать самолюбие и честь больше, чем саму жизнь, приказывал ей оглохнуть, ослепнуть, лишиться здравого смысла, и она не решалась направить свое возмущение, свой гнев по настоящему адресу: ведь теперь, когда она уехала от мужа, «родительская тюрьма» была единственным возможным ее пристанищем. Таким образом, по существу, она и сына родила как бы назло Лизе, так как только таким образом могла снова приманить его отца и своего мужа — уже избавившегося от ига, уже наслаждающегося свободой — и доказать старой дуре, что твердо стоит на ногах и не нуждается в возне с докторами. Впрочем, родив ребенка, она в действительности свершила суд, «привела приговор в исполнение», как выражался ее отец и как писали обычно в газетах, так как была не женой, а палачом отца своего сына. Лиза ходила по соседней комнате с ее ревущим ребенком на руках, а она лежала с широко раскрытыми глазами и считала минуты, часы, дни, стараясь точно определить, когда ее письмо дойдет до Батуми, стараясь точно, со всеми подробностями представить себе, когда и как оно будет вручено ее мужу. Наверно, письмо доставят ему в театр, потому что дома, конечно, не смогут его застать (разве станет сидеть дома одинокий человек, да еще актер!). И, наверно, почтальона, белобородого Иасона, окружат уже в дверях любопытные актрисы: скажи, не томи, кому письмо? А когда узнают, на чье оно имя, то совсем переполошатся и станут вырывать письмо друг у друга из рук — каждая будет считать, что именно она должна его передать. (Тбилисский артист пользовался большим успехом среди батумских женщин; когда на каком-нибудь очередном пиршестве он, уже подвыпив, вскакивал на стол, чтобы сплясать на нем, и раскидывал чуть ли не от стены до стены свои могучие руки, встряхивая своей гривой, статный и осанистый, как Мачабели, женщины таяли, сходили с ума, окружали мать Гелы, как дети — продавца сладостей, и наперебой, со вздохами и стонами выражали ей свое восхищенно и зависть: «Ах, какая вы счастливая женщина!») Наконец какая-нибудь из актрис — Амалия, Флора, Элико или Сидония — завладеет письмом и, кудахча как курица, бросится к адресату, чтобы получить от него поцелуй в награду. Но это совсем не важно, это не волнует мать Гелы: она никогда не была ревнивой, — напротив, ей льстило, что муж ее нравится женщинам. Она и в мыслях не могла допустить, чтобы могло быть иначе. Но она лучше знала своего мужа, и сейчас, лежа на спине, с широко раскрытыми глазами, она пыталась представить себе, как подставляет щеку ее мужу для поцелуя Амалия, Флора, Элико или Сидония, — ей важно было не проглядеть, заметить, как сбежит краска с его лица при виде письма («Ах, письмо! От кого это, кто меня вспомнил?»). Он, конечно, сразу догадается, от кого, но не подаст виду, рассеянно возьмет у Амалии, Флоры, Элико или Сидонии письмо и рассеянно засунет его себе в карман, всей своей повадкой показывая, что ничего особенного не произошло и что ему сейчас не до писем. И снова, как за минуту до того, примется мерить шагами сцену и, чтобы прочистить стиснутое от волнения горло, чтобы «найти голос», несколько раз протянет: «Благодаааарю вааас, мииилая Амааалия» (или милая Флора, милая Элико, милая Сидония — в зависимости от того, кому выпадет честь передать письмо). Но и это неважно, и это — не главное. Главное еще впереди. И у матери Гелы от напряжения болели глаза, раскалывалась голова, она нечеловеческим усилием пыталась переселиться отсюда, из Тбилиси, в душу своего мужа, посмотреть своими глазами, что в ней делается, какие мысли, соображения, намерения сменяются в ней, уничтожая друг друга. И вот наступает решительная минута, ее муж не может больше терпеть гнетущую его неопределенность и, запершись в уборной («Нет! Нет! Нет!» — кричит она беззвучно самой себе — не хочет, чтобы муж читал в уборной письмо, написанное рукой беглянки жены от имени еще неизвестного ему сына)… запершись в своей комнате, дрожащими пальцами вскрывает конверт, боязливо разворачивает сложенный вчетверо листок — словно ожидая, что оттуда выскочит скорпион! — и тотчас же как жало скорпиона вонзятся в его грудь два первых слова: «Здравствуй, папочка» (ха, ха, ха). Здравствуй, папочка! Так кричат окруженным, припертым к стене повстанцам: бросай оружие!
А потом ее муж все так же стоял в шлепанцах у окна, все в том же доме своего тестя и рассеянно глядел на улицу. Театр он бросил. Лишь изредка выходил он из дому — прогуляться с сыном; иногда перекидывался словом со встреченными знакомыми или друзьями былых времен. Он походил на заключенного, освобожденного за примерное поведение администрацией тюрьмы от тяжелых работ и изнывающего от безделья, не знающего, куда девать время. Но то, что тюремная администрация называет примерным поведением и послушанием, на языке заключенных имеет совсем иное название. Это было ему, должно быть, прекрасно известно, и он потерянно бродил по квартире главного судьи губернии, как Али-баба по пещере разбойников. Или стоял в шлепанцах у окна и смотрел на улицу. Вечерами за окном чернели усеянные тучами оглушительно чирикающих воробьев платаны. Дальше, за платанами, по крутому голому склону Мтацминды ползли, как всегда, вверх и вниз черепашьим шагом открытые вагоны фуникулера, увешанные цветными фонариками, как кусты ягодами. По-прежнему гудели колокола Сионского и Кашветского соборов — и, главное, веселые, шумные толпы по-прежнему наполняли улицы, как будто не существовало на свете злобы, коварства, жестокости, насилия, одиночества и заточения, как будто это были пустые, выдуманные слова, слышанные во сне, пригрезившиеся в ночи, а в действительной жизни никому ничего подобного не приходилось испытывать. Никогда по приходилось. А он, отец Гелы, бился о неотступную, неодолимую мысль, как муха об оконное стекло, — муха, которая никак не может поверить, что эта прозрачная как воздух, но твердая, непроницаемая субстанция не есть воздух, не есть пространство… Но он теперь уже думал о совсем иных пространствах, он уже сжимал в кармане халата бритву потной от волнения рукой, и если пока медлил, то не оттого, что еще надеялся; просто он ждал часа, когда почувствует себя всесторонне готовым, чтобы ничто не помешало ему свершить этот единственный в его жизни поистине героический шаг. «Мой муж покончил с собой…» Когда мать Гелы впервые осознала весь ужас, гнездившийся в этих словах, у нее онемели руки и ноги, но мысль о том, что она сама была палачом своего мужа, в ту пору ни на мгновение не приходила ей в голову. К сожалению, она слишком поздно поняла это. И дала ей это понять не ее жертва, не муж ее, хотя он прилагал к этому все усилия, а сын, оставшийся от мужа, его семя, проросшее в тех самых стенах, под той самой крышей, откуда сеятель убежал сломя голову, вернее — пытался убежать, но не смог, потому что любил, любил, любил, а вокруг него теснилась бессердечная, слепая и глухонемая толпа. Глазами сына увидела мать Гелы свою слепоту, глухоту, жестокость и беспощадность, из его уст услышала то, что ее муж не посмел или не успел высказать. «Ненавижу здесь все», — сказал ей сын, и впервые открылись у нее глаза, впервые увидела она, что завоевано в войне, объявленной во имя семейного мира, благополучия и, разумеется, любви. До тех пор она не замечала, что сын ее умывается под краном во дворе и ходит с кучером своего деда в баню, чтобы только не входить в ванную комнату, где мерещится ему обнаженный призрак отца; что спит он, натянув на голову одеяло, — если не лежит с открытыми глазами в темноте. И когда она, сама измученная бессонницей и тревогой, случайно заставала его бодрствующим в постели, то с показным спокойствием, с подчеркнутой заботливостью спрашивала: «Не спишь? Почему не спишь?» — для того, чтобы он сказал слово, подал голос или хоть пошевелился, а не лежал так, неподвижный, окаменевший, с широко раскрытыми глазами… Как тот, ее муж и его отец. «Скажи что-нибудь. Не молчи», — шептала, шипела она над тонувшей во мраке постелью и, вцепившись обеими руками в холодное железо, изо всех сил трясла и раскачивала кровать, словно усыпляя расплакавшегося младенца. Или, скорее, словно стараясь разрушить преграду, вставшую между нею и ее сыном, — как будто она могла выманить его таким образом из угрюмого, безрадостного дома, обретенного, построенного в конце концов покойным, но уже не для себя, а для своего ребенка. «Не молчи. Скажи что-нибудь», — шептала она, и от напряжения, казалось, вот-вот лопнут жилы у нее на шее; сердце замирало у нее от страха, ей чудилось, что проснулись родители или что сейчас войдет Лиза, — но она не останавливалась, трясла кровать и не умолкала до тех нор, пока ей не удавалось добиться своего: еще раз услышать от своего сына все тот же убийственный — больше чем любое обвинение, любой приговор, любой укор, чем любой смертельный яд — вопрос: «Отчего мой отец покончил с собой?» «Оттого, что любил меня», — в который раз удерживала она готовые слететь с языка слова; в который раз возвращала их назад, вбирала в свою потрясенную их тяжестью, их суровостью, их величием и их грозной правдой душу, так как, не испытывая раскаяния оттого, что сын осиротел по ее вине («Господи, прости! Господи, отпусти мне хоть этот грех», — горячо молилась она в душе), — напротив, гордилась тем, что внушила его отцу столь сильную любовь. Именно оно, это чувство гордости, угнетало, делало несчастной, унижало ее. Оно, это чувство, отнимало у нее покой, лишало ее сна, заставляло бродить по комнатам, уводило на дальние улицы. Подгоняло к окну, где она стояла оглушенная, в застывшей позе, прижавшись лицом к стеклу, и вглядывалась в гудящий мрак, вглядывалась упорно, со страхом и волнением, как в пустую сцену — впервые попавший в театр ребенок, которому все равно, что появится на сцене, лишь бы оно появилось, лишь бы непременно показалось что-нибудь. Это столь явственно владевшее ею чувство гордости тревожило, пугало, наполняло зловещими подозрениями ее родных, всячески заискивавших перед ней и ласково, мягко, но настойчиво умолявших ее «просто так», «между прочим» показаться врачу, «только побеседовать» с ним, чтобы «все» наконец могли успокоиться, свободно вздохнуть («мы же не на необитаемом острове, есть множество средств, тысячи способов», — говорила мать), и это же чувство гордости вселяло подозрения в нее самое, наполняло ее страхом, и она уже готова была считать себя душевно больной, умалишенной. «А что, если я в самом деле сошла с ума?» — думала она и непрестанно, раз за разом, считала, стараясь не сбиться, хоть до десяти, чтобы не думать так, чтобы как-нибудь отогнать эту мучительную, леденящую мысль. «Раз. Два. Три, — считала она, беззвучно шевеля губами, вся дрожа от напряжения, изо всех сил вслушиваясь в работу своего мозга. — Тогда мне совсем не должно быть страшно попасть в больницу для душевнобольных… Три… Три… Напротив, сумасшедшим так же необходим сумасшедший дом, как… как курам — курятник или свиньям — свинарник. Три. Четыре. Пять. Как булкам — булочная… и так далее. И так далее. Гела, небось, лежит с открытыми глазами, не спит. Если я сумасшедшая, то должна не пугаться, а радоваться возможности попасть в больницу для умалишенных. Пять. Нет, шесть. Главное — это привыкнуть к мысли, как-нибудь преодолеть этот, как говорит моя мать, совершенно ни на чем не основанный и неестественный страх. Такой же неестественный, каким был бы, например, страх рыбы перед водой. Как счастливы рыбы. Как счастливы рыбы. Рыбы… Но если рыба вдруг попадет в нефтяное море? Что тогда? Пять уже было. Да, да, до пяти ты уже досчитала, дура, дура. Нет, сумасшедшая не я, а те, кто хотят свести меня с ума. Пусть сами показываются врачу. Выставляют перед ним свои пупы. Я у себя дома, на ногах у меня мои собственные домашние туфли, и делаю я что и когда мне заблагорассудится. Вовсе я не безумная, я совершенно нормальный человек. Как Лиза натопила печь! Это потому, что зима. Все еще зима. Сколько женщин едет сейчас в поездах! Куда-то мчатся, спешат. Поезд уносит, как снег, их белоснежные руки. Куда-то. Куда-то. Раз. Два. Три». Так проходило время. Пожирали друг друга путавшиеся, как счет, дни, месяцы, годы — проходили бесследно, безнадежно, без нее. Но врачу она все же показалась — тайно, под чужим именем, так, чтобы никто не знал, словно больная венерической болезнью, как будто душевное расстройство было позором или преступлением. «Значит, все постепенно стало докучным, однообразным и безразличным. Так, не правда ли?» — спросил врач, постукивая кривыми, толстыми, волосатыми пальцами по столу. «Да, тааак», — с холодным удивлением протянула она в ответ, словно врач отгадал какую-то ее тайну, словно не она сама ему все это сказала. Прямая и надменная сидела она перед врачом, а между тем все ее существо с трепетом, с дрожью, изнывая от нетерпения, молило о помощи, ждало спасения, или, по крайней мере, сочувствия, одобрения, надежды; или хоть освобождения от того чувства неловкости, которое охватило ее, когда она переступила порог докторского кабинета. «Вы не больны», — сказал вдруг врач, все так же перебирая пальцами; он застенчиво, смущенно улыбался, словно стыдясь своих пальцев, подобно мохнатым зверькам одной и той же породы смело и беззастенчиво резвящимся перед этой красивой женщиной. «Ваше психическое состояние в ближайшем будущем станет не просто нормальным, а, может быть, даже образцовым», — он все играл пальцами, по-прежнему стыдливо и робко улыбаясь, как будто говорил что-то зазорное или не мог справиться со своими пальцами, хотя и понимал, что человеку его возраста и положения подобает вести себя более сдержанно и серьезно. «Вы просто опередили время — только и всего. Потому что…» — он запнулся, словно колеблясь или ища подходящие, точные слова. Она невольно напряглась, но, сделав усилие, выдавила на своем лице улыбку, по которой врач не мог понять, просит ли она пощады или призывает к откровенности, требует, чтобы он ничего не скрывал от нее. «Потому что вы любили, — сказал врач. — И любите до сих пор, — продолжал он, не останавливаясь. — Любовь — причина вашего отрыва от времени и от действительности. Любящий человек стоит на целую голову выше современного ему мира, как… как поэт, музыкант, художник или ученый. Любовь — это ведь тоже своего рода особый дар…» — «Довольно, я все поняла, — не дав врачу завершить мысль, прервала она его круто, бесцеремонно, как привыкшая к лести, избалованная комплиментами женщина — самого презираемого из своих поклонников. — Но я должна вас разочаровать, — продолжала она, нахмурив брови. — Я должна опровергнуть ваш диагноз. К сожалению, я не оказалась обладательницей этого дара. Я всего лишь обыкновенная женщина. Я не любила, а лишь хотела любить. Мне только казалось, что я люблю». — «Вы и сейчас любите!» — чуть ли не закричал на нее врач. А она, вздернув брови, надменно вскинула голову («Клеопатра, как страстно ты изогнула стройную шею») и выпрямилась, как бы говоря ему: «Как вы смеете! Слишком много вы позволяете себе», — а между тем сердце у нее колотилось от страха: как бы врач не извинился перед ней и не взял назад своих слов, вместо того чтобы повторять их до тех пор, пока не сломит ее упрямства, не убедит ее в своей правоте, не внедрит силой в ее сознание свою мысль. «Вы и сейчас любите!» — снова воскликнул врач, как будто, читая в ее душе, до конца разгадал ее и окончательно установил причину ее недуга. Но она быстро поднялась с места и ушла, отдав вежливости дань чуть заметным кивком, самая беглость которого должна была свидетельствовать о ее неудовольствии.
Значит, она «опережала время»… Но зачем? Куда она торопилась, к какой цели спешила? Что призывала так нетерпеливо? Смерть мужа? Гнев сына? Несчастье? Одиночество? Нет, нет. Конечно, нет. Она не хотела, чтобы так получилось. А случилось все это потому, что она была глупой, бессердечной, избалованной куклой, и пальцем не желавшей пошевелить, чтобы бороться за свое счастье, а между тем только счастья требовавшей от жизни, от всех окружающих, которые приучили ее с самого начала только требовать, а не искать и обретать, и в конце концов постоянным потаканием и захваливанием довели ее до гибели, потому что не воспитывали ее, а лишь берегли, как неодушевленную, хотя и красивую, драгоценную вещь. Разве можно говорить о даре куклы? Разве кукла способна любить? Вовсе она не опережала время, а лишь на мгновение забыла о своей кукольной природе и соскочила с полки, соскочила и разбилась на жестких плитах времени, да так, что никакая сила, никакие лекарства, никакое колдовство не может ее теперь склеить. Зато у нее открылись глаза, отверзлись уши, она узнала вкус слез и остроту горя. И ничего не было у нее, ничто не казалось ей теперь драгоценнее горя и слез, потому что она обрела их сама, не получила, а обрела — без чужой помощи и подсказки. Да, обрела сама — и обрела то самое, что было ей сейчас нужнее всего, что было ей необходимо, как ныряльщику — груз, чтобы опуститься в глубины оставленного далеко позади времени, затеряться в темных его расщелинах, разыскать, собрать остатки потонувшей, погибшей жизни и стать служанкой, рабыней всего того, что не подчиняется времени, а подвластно некой таинственной силе и несет на себе печать вечности. Так когда-то женщины постригались в монахини, чтобы, по вине мгновенного и преходящего, склониться перед вечным. Она уже знала, куда приведут ее эта мысль, это намерение, это неописуемое желание, страсть, стремление к самоистязанию. Душа ее была уже там, на пролежанной чужими телами тахте; задремав на минуту, она просыпалась от звона чужих часов с амуром; и она еще и еще раз убеждалась в том, что там — место ее наказания, ее скит, ее пещера, ее келья, что там она должна добровольным покаянием искупить бессознательно совершенный грех, — если, конечно, покаяние не есть попросту лицемерие, средство к сохранению и продлению жизни, такое же, как, скажем, блуд. Недаром говорил в шутку ее муж, что в ней скрывается великая блудница, достойная преемница вавилонских жриц любви («Мариинский проспект… Где разврат царит день и ночь. Я гонюсь за тобой. Ты бросаешь насмешливо: «Прочь!»). И вот теперь, когда ей заказаны все пути, остается выйти на улицу своего греха и предаться блуду раскаяния, покорности, одиночества, стать гетерой, но не расхаживающей по Мариинскому проспекту или жмущейся у входа в портовые гостиницы с челюстями, ноющими от постоянной зевоты в бессонные ночи («Ты зевнула, и тело твое потянулось, усталое от сладострастья»), а несущей бремя отшельничества в храме мертвого божества. Муж ее словно предчувствовал, что так все случится, и намекал на это в своем единственном стихотворении, которое так часто читал ей, горделиво откинув голову и лукаво улыбаясь («Клеопатра, как страстно ты изогнула стройную шею! За тобою иду, но даже мечтать о тебе я не смею. Дремлет стадо свиней в Кахабери, рыцаре и герое. Лира падает. Слышен гудок: отплывает «Детройт»). С тревогой прислушивалась она к гудению пожара, разгоравшегося в сердце ее маленького сына; ловила имя, срывавшееся во сне с детских уст и бившееся о стены залитой мраком комнаты, словно разучившаяся в долгом плену летать неуклюжая птица вымершей породы. «Боже мой, боже мой, боже мой», — тосковала она, и сон бежал от ее глаз; так она сидела в постели, прижавшись к холодной стене, и всматривалась в темно-лиловый прямоугольник окна, словно эта странная, встрепанная, жалкая, но все-таки почему-то опасная птица собиралась выклевать ей глаза, разыскивала ее в темноте, чтобы потребовать у нее ответа за незаслуженное свое заточение, за подрезанные крылья, за свою беспомощность… Ей надо было торопиться, чтобы не впасть в еще более тяжкий грех, чтобы не потерять сына, чтобы не погубить сына, как она потеряла, погубила его отца. Вместо того чтобы идти наперекор покойному мужу, ссориться с ним и дуться на него, вместо того чтобы пытаться вытравить память о нем из сердца своего сына, как она поступала, чего она добивалась до сих пор бессовестно, бесстыдно и безуспешно, ей надо было просить прощения у мертвого мужа, обнаженного призрака, который она отгоняла, зажигая свет, читая книгу или бессмысленно слоняясь по комнатам, ей надо было покорно и беспрекословно исполнить его единственную просьбу, единственное его желание, вместе со своей кровью переданное им сыну, переселившееся в сына, его просьбу, светившуюся в глазах и звучавшую на устах сына: отпустить его, помочь ему бежать отсюда. Ей следовало понять ту простую и непреложную (хоть и огорчительную) истину, что голос птицы, запертой в клетке, хотя бы и золотой, может быть воспринят как пение только тем, кто не хочет, кому неприятно слышать проклятия. Она должна была открыть клетку и освободить птицу, не просто выпустить из клетки, но и вообще показать ей дорогу из храма ее отца — бедной птице, метавшейся от стены к стене над окаменевшими рядами скамей и жалобно кричавшей от смертельного страха. Прежде чем приступить к покаянию, она должна была заслужить право на него, стать достойной раскаяния. Она должна была сперва признать свою вину, чтобы найти в себе силы поднять ее, взвалить себе на спину и понести. В конце концов, ей следовало поступить так хотя бы наперекор Лизе, которая назойливо повторяла то, что слышала от тайных распорядителей ее судьбы: «У тебя вся жизнь еще впереди, зачем тебе жертвовать собой ради человека, который не сумел тебя оценить?» (Как это сказал отец: «Красивая женщина — как свобода. Или свобода — как красивая женщина; когда она твоя, то не ценишь ее».) Но она не могла больше слышать, не могла больше терпеть Лизины благоглупости, у нее открылись глаза — и это так болезненно потрясло ее! — у нее открылись глаза, и так явственно стало видно утраченное время, что больше нельзя было медлить, промедление было бы опять равнозначно соучастию в убийстве, на этот раз в убийстве сына, который был единственным подтверждением ее существования; вот почему ею вновь овладело прежнее нетерпение, прежнее неистовое беспокойство, и в один прекрасный день она сгребла в охапку сына, как колдунья — заблудившегося в лесу ребенка, чтобы покинуть — на этот раз навсегда — «родительскую тюрьму»; впрочем, этот второй «прекрасный день» был как две капли воды, как два близнеца похож на первый, на день первоначального бегства, только теперь предстояло проявить больше терпения, больше твердости, больше упорства, а главное — больше ума, потому что теперь она пускалась в путь, чтобы спасти сына, а не себя, для покаяния, а не для греха. А в общем, все было так похоже, так до тождественности похоже сейчас и тогда, как будто она прожила один и тот же день дважды, как будто все члены ее семьи повторяли уже однажды сыгранные, но позабытые роли перед очередным спектаклем. «Уезжаю. Мы уезжаем. Ни одного дня больше не можем здесь оставаться!» — вскричала она, совсем как тогда. Отец читал газету. Мать переписывала в толстую тетрадь новое стихотворение. Лиза скребла на кухне кастрюли и проклинала крестьянина, продавца песка для чистки кастрюль, который будто бы подсунул ей обыкновенную глину. «Уезжаю. Мы уезжаем! — вскричала она и через некоторое время продолжала спокойным тоном, чтобы придать веса и убедительности своим словам, чтобы ей поверили и не сочли принятое ею и объявленное домашним решение за очередную истерическую выходку: — Если хотите добра мне и моему сыну, не ищите нас, забудьте и вообще не интересуйтесь нашей судьбой». И действительно, никто не осмелился возразить ей, никто не попытался остановить ее. Родители не проронили ни слова, — впрочем, это и неудивительно: молчание и глухое ухо были издавна любимыми, верными и многократно испытанными средствами воздействия в этой семье, играли ту же роль, что при тушении пожаров пожарными вода и земля. Любое неразрешенное, оставленное без внимания, незамеченное недоразумение, несогласие или столкновение бесследно угасало под стоячей водой молчания и тяжелыми земляными горами глухоты, потому что старшим в семье было безразлично, о чем думают, что испытывают, чем мучаются и от чего сходят с ума остальные члены семьи; их заботило только одно: чтобы не изменилось раз и навсегда установившееся представление чужих, посторонних людей об их семье, чтобы никто не сомневался в том, что в доме главного судьи губернии царят нерушимое согласие и незыблемый покой. Но ей, дочери судьи, сейчас не было дела ни до своих, ни до чужих; один большой грех уже отягчал ее совесть, взвалить же на себя другой она была просто не в состоянии. Отец оторвался от газеты, и глаза у него забегали, как шакалы в клетке. Мать застыла с пером в одной руке и очками в другой, как бы говоря с упреком дочери: «Как ты можешь дурно обо мне думать, ведь все мое оружие — эти два безобидных предмета!» Только Лиза не могла взять в толк, что происходит, — она скребла на кухне кастрюли и проклинала на чем свет стоит какого-то цхнетского крестьянина. Возможно, она просто не знала, как себя держать и что говорить в этом случае, поскольку ее наставники и руководители сами не ожидали такого поворота событий, не думали, что до этого дойдет дело. Через час дочь главного судьи губернии и ее сын уже сидели в поезде. Билетов у них не было. Она нарочно не купила билеты — хотела, чтобы эта поездка во всем отличалась от других, прежних; она и ее сын были не обычными пассажирами, которым взятые в кассе билеты дают право на внимание и уважение, а бесправными, наказанными людьми, которых можно ругать, разносить, с которыми можно не считаться. «И до какой станции вы собираетесь ехать так, без билета?» — удивился кондуктор. «До конца», — твердо, без всякого смущения, даже вызывающе ответила она, и озадаченный кондуктор, бросив быстрый взгляд поверх очков на эту странную женщину, достал из сумки пачку штрафных квитанций, подумав при этом: «Тут, верно, что-то не так!» А поезд летел вперед. За окном вагона промелькнули голые холмы и лачуги городской окраины, — казалось, вздувшаяся в половодье река промчала смытую, срытую вместе с основанием деревню. Уютно устроившийся в уголке сын поглядывал на нее благодарными, счастливыми глазами, и она почему-то вспоминала свое первое и последнее путешествие с мужем. Муж тоже был тогда счастлив и полон благодарности. Он сходил на каждой станции и возвращался, нагруженный всевозможными съестными припасами, иногда вскакивая на подножку уже тронувшегося вагона, с развевающейся гривой, чтобы покрасоваться перед женой, чтобы выказать ей внимание, доставить удовольствие, облегчить долгий путь. Он приносил столько еды, что она выбрасывала ее нетронутой в окно, — жареных кур, горячие кукурузные лепешки, завернутые в росистые листья сыр и масло, свежие фрукты. «Вот увидишь, все будет хорошо», — то и дело повторял ее муж. А на нее вдруг накатила горячая бархатистая волна желания, родившегося незаметно и неожиданно для нее. Подхваченная этой волной, приоткрыв губы, смотрела она на мужа; никогда так сильно не хотела она отдаться, покориться ему, ощутить его силу, его тяжесть, его грубость, как сейчас, в вагонном купе, в доме на колесах, доме без фундамента, меняющем место каждую секунду, устремленном вперед и не могущем вернуться туда, где он был минутой раньше; вот так — нигде и в то же время везде — хотела она принадлежать своему мужу. Но когда муж вдруг спросил ее: «Скажи откровенно, веришь ли ты мне?» — желание вдруг покинуло ее, бесследно исчезло, ушло, как вода, сквозь трясущийся пол вагона. Она очнулась от своих мыслей; поезд стоял, сын ее успел взобраться на верхнюю полку и крепко спал. За окном ничего не было видно, словно там, снаружи, ничего и не было, кроме извечного, тревожного, настораживающего молчания безлюдной земли и кваканья лягушек. Потом зашуршал песок под ногами у кого-то, бегущего вдоль поезда. Потом она впала в полузабытье и не могла разобрать, спит или бодрствует. «Облетели, облетели, листья с веток, листья с веток…» — стучали колеса; белые крахмальные занавески то развевались с шорохом на ветру, как флаги на корабельной мачте, то свисали, недвижные и безжизненные, как крылья убитой дичи. Сын спал, свернувшись калачиком, лицом к стене. Из-под задравшейся рубашки виднелась голая спина. «Надо накрыть его. Простудится», — думала она, но не двигалась с места, а сидела все такая же прямая, с каменным лицом. «Пойми, ведь эта ночь никогда больше не повторится», — сказал ей муж, раздосадованный, обиженный ее неприступностью, ее упрямством. Она вскинула голову и увидела счастливые, благодарные глаза сына. «Где мы?» — спросила она невольно. Сын пожал плечами и высунул голову в окно. Она в свою очередь посмотрела наружу. Поезд стоял на какой-то маленькой станции. Вдоль некрашеного дощатого забора выстроились в ряд высокие тополя с пожелтелой листвой. Перед тополями тянулся неглубокий грязный ров, по дну которого трусцой пробиралась взъерошенная крыса. При виде крысы она почувствовала себя саму как бы взъерошенной, неприятный вкус появился во рту, тошнота подступила к горлу, и она поспешно отвела взгляд. Сын висел на окне, опираясь коленями о столик. Когда поезд тронулся, его тряхнуло, и хрупкое, еще растущее его тело изогнулось как пружина. Она вспомнила, что ночью не поднялась с места, чтобы прикрыть его одеялом, и ей стало стыдно. Она украдкой, так, чтобы сын не заметил, поглядывала на него и думала с радостью и печалью, с грустью и гордостью: «Похож. Вылитый отец». Потом показался Батуми, окруженный морем, разлегшийся, притихший, как ящер, над сверкающей водной гладью. В купе запахло нефтью. Но путь, начавшийся со штрафа, все не кончался. Ее сына, принадлежавшего теперь ей одной, не имевшего, кроме нее, никакой другой защиты, разыскивала полиция, и никто не мог сказать, когда он выпутается и выпутается ли вообще, если не отбудет добросовестно срока своего наказания, если, вместо того чтобы смирно сидеть в тюрьме, будет ежеминутно убегать оттуда, стремясь повидаться с Нато. Когда ей сообщили в первый раз, что ее сын бежал и что за побег ему набавят срок, перед глазами у нее почему-то сразу встал маленький, крепкий, покрытый золотистым пушком живот Нато, случайно на мгновение заголившийся, когда она и ее сын боролись и таскали друг друга на вытертом ковре на полу; с того дня, когда она, вернувшись с базара, застала их за этой возней, картина эта то и дело всплывала из бездонного колодца ее памяти, оживала в ее воображении, тревожила и пугала ее, так как она с самого начала почувствовала всем своим существом, что именно из этого маленького живота должна родиться новая жизнь, которая погубит ее сына, точно так же как рожденная из ее чрева жизнь погубила ее мужа. Она была убеждена, что все случится именно так, — иначе она не могла думать, иного она не могла вообразить; и единственное, что она могла сделать, единственное, что было в ее силах, — это несколько отсрочить гибель сына, добиться чтобы случилось как можно позже то, что неминуемо должно было случиться.
Сейчас она сидела на стуле, прямая, с высоко поднятой головой и плотно прижатыми друг к другу ногами, сложив на коленях, тыльной стороной кверху, вытянутые ладони. Она походила на каменное изваяние египетского фараона — нет, не фараона, а состарившейся Клеопатры («Клеопатра, как страстно…»), царицы по названию, а на самом деле — наложницы Рима. И вот, побитая временем, замшелая, обманутая и отвергнутая жизнью, она строила планы, придумывала, как отнять, погубить, омрачить у других то, что у нее самой пропало, погибло, обернулось горем. «Боже мой, боже мой, боже мой!» Она ревновала сына. Она выходила из себя оттого, что соседская девчонка превзошла ее, что соседской девчонке было запросто даровано то, о чем она лишь мечтала всю жизнь, ради чего она не отступала ни перед чем и ни перед кем. Как последняя потаскушка легла она в постель к мужчине, чтобы добиться от него любви, чтобы вынудить у него любовь; а к соседской девчонке стремились из заключения, убегали ради нее из тюрьмы, не боясь ни продления наказания, ни пуль, и ничто не могло сдержать этого стремления — ни железные двери, ни кандалы. Не судьбою сына была она опечалена, не о том заботилась, чтобы он как можно скорее отбыл наказание и чтобы свет потом начисто забыл о его ребяческом проступке, — нет! Уж если говорить по правде, она только маскировала материнской заботой свою низменную старушечью ревность и зависть. Она готова была помогать полиции, и если бы сын постучался к ней в дверь, ища, где спрятаться, то подсыпала бы ему снотворного в еду, взвалила бы его, спящего, себе на спину и оттащила бы в тюрьму, потому что сын, пока он сидел в тюрьме, был ее собственностью, а убежав из тюрьмы, принадлежал только той, ради которой совершил побег. Любопытно, какого наказания заслуживала она за подобные мысли? Нашелся бы на свете хоть один человек, который понял бы и оправдал бы ее? По этому поводу исчерпывающие объяснения мог бы дать ей отец. Главный судья губернии тончайшим образом разбирался в подобных положениях. Недаром его любимой игрой было предугадывание преступлений. Он собирал вокруг себя своих близких и безошибочно определял, к какого рода преступлениям имелись наклонности у каждого из них, какие правонарушения он мог совершить в будущем и под какие статьи уголовного кодекса подпадали эти еще не совершенные преступления, — чтобы узнать все это, участник игры, «стремившийся познать самого себя», должен был откровенно, без утайки рассказать, о чем он думал вечерами перед сном, о чем мечтал, к чему стремился. Когда однажды во время такой игры она сказала отцу, что мечта ее — выйти замуж по любви, отец рассмеялся и ответил, что наказание за это — всю жизнь есть чужой хлеб, орошенный слезами позора. Дай бог, чтобы так исполнялись все ее желания! Но сейчас ей было интересно, какого наказания она заслуживала сверх того за свою старушечью ревность и зависть. Наверно, она стоила того, чтобы ее повесили, сварили в кипящей смоле, чтобы с нее содрали заживо шкуру. «Знаешь, что я собираюсь сделать, отец? Сказать соседской девчонке, чтобы она не смела любить моего сына и чтобы мой сын не смел любить ее; что иначе придется ей всю жизнь есть чужой хлеб, орошенный слезами отчаяния. Вот какие всходы дало благостное семя твоей мудрости. Раскрой свой кодекс и вынеси мне приговор. Через несколько минут я, как нищая, постучусь у ее дверей. Не отнимайте у меня последний глоток воздуха, милая. Не отравляйте хлеб моей старости, молю вас, потому что… Потому что… Меня никто не любит, а из тех, кого я любила, одни предпочли моей любви смерть, а другие — вечную бесприютность и одичание… Радуйтесь! Радуйтесь! Сбылось ваше пророчество, но я все же должна дойти до конца моих испытаний, растоптать свою душу, чтобы ничего не осталось для меня здесь, у вас, достойного жизни. Достойного любви. Светлого. Чистого. Ничего такого, о чем стоило бы пожалеть. Будьте вы все прокляты!» Вчера за ее сыном гнался весь город. Чтобы схватить его, чтобы убить его. Он, оказывается, был тут же рядом, в двух шагах, но даже не вспомнил о матери, доверился той, другой, а мать не удостоил доверия. Насколько ей известно, вчера ее сына не смогли задержать, не смогли убить, но ушел он от пули не для того, чтобы на свободе поразмыслить и взяться за ум, а чтобы поскорее вернуться к ней, к соседской девчонке. И так будет всегда — до тех пор, пока… «Боже мой, боже мой, боже мой! Разве это не то же самоубийство? Я и отец мой — одно». Как могла она, отняв у сына отца, требовать от него, ждать от него уважения и любви? Еще раз она ошиблась и вот так и осталась до конца в своем заблуждении — коварном, жестоком, насмешливом. И не только не пыталась выбраться из него, а увязала в нем все глубже, покорно погружалась в его ледяное лоно. Зато она поняла, что в ее жизни ничего больше не изменится, что она никому больше не нужна и всегда, всюду будет одинокой; Гела и его отец — вместе, заодно, а она — одна, отдельно от них. Единственное, что еще связывало ее с ними и чем она могла «гордиться», — это сознание или ощущение того, что она одна несет ответственность как за свою, так и за мужнюю и сыновнюю несчастливую судьбу. Разве само ее существование не обусловило гибель остальных двух членов троицы? Не будь ее, не было бы их; во всяком случае, не было бы там, где они сейчас: один — в земле, другой — на небе. А вышло все так, потому что существовала она; а поскольку она существовала, то они были призваны, обязаны, вынуждены покоряться ее воле, жить — или нет, не жить, а уходить из жизни по ее расписанию, как поезда со станции. Вот какое зерно истины нашла она в мусоре своих мыслей. Не зря же она копалась в нем столько времени! «Знаешь, что я тебе скажу, отец? Ваши законы должны преследовать не тех, кто кончает с собой или убегает из ваших тюрем, а тех, кто принуждает их к самоубийству и бегству из тюрьмы». Какое бы заманчивое зерно ни рассыпали теперь перед нею, ничто не могло ей заменить того, что она нашла, выкопала собственным клювом; на всю жизнь должно было ей хватить этого единственного просяного зернышка, выбранного, выделенного ею из мусора мыслей, зернышка, застрявшего у нее в горле, непроглоченного, непереваренного и тем не менее необходимого, хотя бы для того, чтобы она раз и навсегда перестала копаться в этом мусоре. «Увидят меня — не обрадуются, — наконец выбралась она из сумятицы мыслей и встала, расстегнула пуговицу на вороте платья. — Что ж, и меня многое не радует», — продолжила она уже завершенную мысль, в раздражении сорвала с себя платье и повесила его на спинку стула. За платьем последовала сорочка. Она раздевалась медленно, словно раздевала какую-то другую женщину, спящую, и боялась ее разбудить. Худая, высокая, угловатая женщина глядела на нее из зеркала. Она невольно вздрогнула, словно кто-то посторонний подглядывал за ней, рассматривал ее обнаженную нескладную худобу, навеки скрытую от чужих глаз. Мороз прошел у нее по коже. Все вновь и вновь перебирала она лихорадочно одни и те же мысли, чтобы подольше не отпускать из зеркала свое нагое отражение и терзать его: «Мой сын был тут же, в двух шагах отсюда, и не вспомнил обо мне — ни перед тем, как явиться к ней, ни после». Прямо, без боязни посмотрела она в глаза своему двойнику: «Ты этого хотела? К этому толкала меня?» На лице ее отражались сомнения и растерянность одиночества, скорбь о безнадежно утраченном прошлом… и неистребимая, неутоленная жажда жизни, неузнаваемо замаскированная женской скрытностью, — нет, старушечьей хитростью, коварством состарившейся Клеопатры. Она отвернулась от зеркала и обвела взглядом комнату, заставленную ветхой, негодной да к тому же чужой мебелью, перегороженную надвое линялой занавеской. (В тот, первый приезд занавески не было. Это сын, а не муж, заставил ее перегородить комнату. Сын отделился от нее, а не муж. Муж подарил ей сына. Сын отнял у нее мужа.) Затхлый запах старых вещей ударил ей в нос, запах чужой, минувшей жизни, оставленный чужими, чужими ей от века и навсегда людьми. Никакими усилиями, никакими чистками и уборками не вытравить ей этого затхлого запаха, потому что неуместный, лишний здесь не этот запах, а она сама. Что ж, это тоже входит в покаяние: сознаешь себя лишним, но не стремишься вон, не убегаешь, терпишь, молчишь, не сдвигаешься с места. Часы-амур на одноногом мраморном столике, несмотря на свою дряхлость, каждые пятнадцать минут отзванивают несколько фраз из какой-то веселой мелодии, каждые пятнадцать минут повторяют одно и то же, словно назло тебе, словно дразня тебя и вызывая твое раздражение; они как бы напоминают тебе о бесконечности времени, отведенного для твоего покаяния, чтобы ты не забыла, не упустила этого или чтобы ты не забежала снова вперед, не опередила время, как однажды; они дробят время на мелкие кусочки и насильно суют тебе их в рот, как заботливая мать несмышленышу младенцу ненавистную ему, но необходимую пищу. На полке стеклянного шкафа расставлены, как музейные экспонаты, разрозненные чашки из разных сервизов, приобретавшихся не при тебе, не тобой и не для тебя, но среди них виднеется бокал с отбитым краем, взглянув на который ты всякий раз с нелепой радостью и гордостью говоришь: «Вот это мое, уж это во всяком случае мое». На неровной, изрытой, как распаханная земля, тахте дремлет грязная кошка. Она тоже чужая, ее тоже привадила к дому не ты, а другие. Кошка вызывает в тебе отвращение, но ты вынуждена ее терпеть (ах, этот ужасный, мерзкий запах кошачьей мочи!). Если б она хоть не укладывалась спать каждую ночь на твоей постели, у тебя в ногах! А если цыкнешь на нее — выгнется, вздыбит шерсть, оскалит зубы, покажет тебе розовую пасть, зашипит: кто тебе дал право на меня сердиться? И в самом деле — кто тебе дал право? Ты можешь подзывать или прогонять только своих, по-настоящему своих, а чужих не трогай, чужим изволь оказывать почтение, ставь им по утрам блюдечко с молоком, а по ночам, даже если у тебя затекают ноги, изволь покорно, не шевелясь, выдерживать их тяжесть и жар. Лучшего ты не стоишь. Лучшее ты не умела оценить, не смогла удержать. Собственно, это и есть твой «собственный угол» — так это называется. Ради такого угла люди кончают с собой и налагают на себя покаяние. Здесь тебе место, и здесь ты испустишь дух, потому что никому не придет в голову разыскивать тебя здесь, среди этих чужих вещей. Да и вряд ли у кого-нибудь возникнет желание извлечь из болота одиночества, заброшенности, забвения несчастную женщину, которая ничего, кроме одиночества, заброшенности и забвения, не заслуживает, потому что она любила, любила, любила! Да, любила, но ничего не знала о любви. Не боялась любви, не испытывала робкого почтения к любви. Лихорадочно трясутся ее губы, отвыкшие от поцелуев, — две голодные пиявки. «Сосцы твои слаще вина; чрево твое как ворох пшеницы». Она провела рукой по обнаженной груди — безотчетным движением, с жалостью к самой себе. Мученица жена, страдалица мать. Безвременно состарившаяся, раньше срока подурневшая, но не сломленная, она не сдается, не бросает оружия и каждое утро с подчеркнутой важностью солидной женщины (ха, ха) сидит за чашкой кофе с засохшими бисквитами. «Выйду вот так на улицу», — горько улыбнулась она. Из порта донесся гудок парохода. Настал для проституток праздник… Ты бросаешь насмешливо: прочь! Прочь. Прочь. Пароход снова загудел — протяжно, настойчиво, словно напоминая ей, что жизнь продолжается, что люди всячески изощряются, лезут из кожи вон, лишь бы урвать у жизни крупицу счастья. А она ничего не видела, нигде не бывала. Тбилиси и Батуми. Батуми и Тбилиси. Вот две крайние точки ее жизни, два гнезда, соединенные линией железной дороги, железной линией, два гнезда, одинаково чуждые ей, хотя в одном она вылупилась сама, а в другом высидела яйцо своего несчастья. Из одного ей дано было лишь вылететь, а в другое — только влететь. Второе было все же лучше, потому что она уже отлетала свое и ей больше не хотелось, да и не было сил летать. Теперь, даже если бы ее попытались за волосы вытащить отсюда, ей нельзя было отступаться от всего здешнего, она должна была прилипнуть, прикипеть к стенам этого чужого, брошенного гнезда, потому что поистине дом твой там, где ты острее всего, болезненнее всего чувствуешь, что утрачено тобой и что ты еще можешь утратить. «Что ты уставилась на меня? Не нравлюсь?» — бросила она маячившему в зеркале двойнику. Бросила насмешливо, презрительно — такой жалкой показалась ей эта голая, длинная, тощая, угловатая женщина в зеркале, в отличие от нее самой лишенная даже способности мыслить. «Вы только разрешите мне — и я исправлю вашу ошибку», — говорил ей сын губернатора, жених, которого прочили ей, о котором мечтала для нее мать. Но разве можно исправить ошибку? Разве нужно исправлять ошибки? Разве можно восстановить утраченную девственность? Те, что могут исправлять свои ошибки, и не совершают ошибок, живут без оплошностей, но зато у них в голове вертятся грязные мысли, от которых залилась бы краской любая портовая проститутка. А для нее все кончено, ошибка совершена, и нет больше никакой надежды; скорее забудут тебя самое, нежели совершенную тобой ошибку. Сын, как только оказался на свободе, тотчас забыл ее, даже не крикнул ей с улицы в окно: «Мама, помоги!» — потому что и он имеет дело с ее ошибкой, а не с нею самой. Единственный человек, которому она по-настоящему, хотя бы на минуту, была нужна (интересно, заметил ли это ее муж?), как волку с застрявшей в горле костью — журавль, это полковник Везиришвили. Недаром он так назойливо приглашал ее в казарму — надеялся, наверно, опрокинуть ее там на тюки с полковым бельем и изрыгнуть на нее свою животную страсть. Но она даже для этого не годилась. Она была неспособна даже подарить кому-нибудь — хотя бы тому же полковнику Везиришвили — минутное наслаждение. Разве дело в том, кому ты нужна? Важно только, способна ли ты пригодиться кому-нибудь, послужить кому-нибудь — в произвольном смысле, с любой точки зрения. Женщина ведь тоже — своего рода врач, не имеющий права выбирать больного или испытывать к нему отвращение. «Это в тебе говорит голос твоих великих предшественниц, вавилонских блудниц», — говорил ей муж. Как все мужчины, он считал ремесло блудницы легким, видел в нем разврат, а не неизбежность, разновидность земных наслаждений, а не единственный путь к спасению. Часы с амуром прозвонили свою мелодию. «А я еще и не одета», — вдруг всполошилась она, словно собиралась на прием к консулу, а не в соседний дом, к людям, которые вовсе не ждали ее и которым не мог доставить радости ее приход.