Макаров Анатолий
Шрифт:
Потом они сидели на скамейке возле входа на исторический факультет, и Вадим старался отговорить Инну от ложной идеи апелляции к иностранцам. Хватит, эти иностранцы и довели Севку до ручки.
Конечно, конечно, практика в языке, не сравнимая ни с какими курсами, но ведь и тут хорошо бы знать меру. Какого черта лезть в каждую толпу, которая на Советской площади окружает какого-нибудь англичанина или шведа, пытается с ним объясниться, расспрашивает о ценах на ширпотреб и о квартплате, сама приукрашивая из стихийного патриотизма родимую действительность, отвечает на его вопросы, когда простодушные, когда дурацкие, когда просто провокационные или же похожие на таковые, спорит с ним, кипятится, пытается его перековать, внушить ему азы марксистско-ленинского мировоззрения. Впрочем, Севка-то как раз наоборот, он скорее в соотечественниках эти самые основы ехидно подрывал, как бы невзначай подбрасывая в самый разгар полемики невинные с первого взгляда аргументы в пользу западных свобод и прав личности. Вадим сам был этому свидетелем. Прибился однажды из любопытства к вечернему толковищу возле «Националя» и в самом центре круга обнаружил Севку, который, поддерживая своего иностранного знакомца, ловко и остроумно, а главное с безошибочным знанием родимой обыденности срезал не желавших спасовать перед гостем отечественных ортодоксов. И при этом еще смеялся так задорно и обидно, с таким чувством превосходства, и своего личного, и заграничного, что ортодоксы, запутавшись в собственных доводах, с досады впадали в еще пущую ортодоксальность и начинали нести оскорбленную, заносчивую чепуху.
Вадима, не видимого торжествующим товарищем, она угнетала и раздражала, однако Севкин неизвестно на чем основанный гонор раздражал еще больше. Вадим и сам в такие минуты помимо воли становился правоверным, дубоватым и не проницаемым ни для какой нормальной логики, наподобие некоторых своих однокурсников, поступивших в университет после окончания офицерских училищ. Севкин смех звучал все снисходительнее и обиднее, сбитые с толку оппоненты уже не могли разобрать, кто же это перед ними: то ли иностранец, вместе с языком так хорошо усекший наши обычаи и нравы, то ли, не дай Бог, свой брат, то ли сдуру, то ли со зла решивший при иностранце протестовать против прописки и паспортной системы. Хотя смутно догадывались, должно быть, что иностранец в таком споре щадил бы их хозяйское самолюбие и особо язвительных подначек себе не позволял. Севка же жалости не знал и, упоенный внезапным триумфом, по-прежнему не замечал в толпе своего старого товарища и, кто знает, быть может, и каких-либо других, менее терпимых к его злоязычию людей.
— Да, да, ты прав, — горестно соглашалась с Вадимом Инна. — Севка, когда в ударе, — как глухарь, не замечает ничего вокруг. Его вполне могли засечь, записать и даже заснять на пленку.
Тихо было в университетском сквере, только ветер иногда баламутил не опавшую еще листву, никогда еще Вадим не оказывался с Инной в такой волнующе близкой ситуации, но это как-то внезапно и одновременно запоздало до него дошло — полутьма, скамейка, соприкасающиеся колени, он понял вдруг, что может обнять Инну и что она его не оттолкнет. Ему мучительно захотелось ее поцеловать в шею под крутым завитком, потому что именно там была для него сосредоточена вся Иннина нежность, а также и его собственная, какую он к ней мучительно испытывал.
Он даже вообразить не мог, какую ни с чем не сравнимую радость доставило бы ему невинное исполнение этого давнего желания, это был бы тот самый случай, когда физическое наслаждение совершенно естественно претворилось бы в самое что ни на есть духовное. И вдруг, в момент нестерпимого счастья, сознание греха встало ему поперек горла.
Вадим ощутил себя предателем, нажившимся на несчастье друга, мародером, лазающим по комодам и шкафам в доме, где случилась беда. Конечно, ему было известно, как мало ценит Севка Иннину преданность и верность, как тяготится ими порой, не скрывая этого от мимолетных своих подруг, но все равно одна лишь мысль о том, где теперь находится Севка, заставила его опомниться.
Словно извиняясь перед Инной за несдержанность чувств, Вадим просил ее не совершать опрометчивых поступков, не подымать ненужной волны да, в конце концов, просто набраться терпения, все претензии, которые имеет к Севке всей стране известный дом на известной площади, в скором времени выяснятся. Не могут не выясниться, не те теперь времена. Последнему своему утверждению Вадим одновременно и верил и не верил, с одной стороны, и впрямь не те, если люди, не таясь, качают со штатниками права у самых ворот Кремля, а с другой — на память приходили фельетоны, пусть не вполне повторяющие убийственные статьи их детства, однако тоже обличающие отщепенцев, которыми заинтересовались компетентные органы. Вот и в университете, на том самом историческом факультете, спиной к которому они сейчас расположились, года полтора назад случились какие-то непонятные посадки, о которых ничего не было в точности известно, кроме пугающих противоречивых слухов.
Нет, Московский университет вовсе не был таким заповедным, отгороженным от житейских бурь местом, каким выглядел его старый уютный двор.
— Ты все-таки думаешь, что его засекли во время этих дурацких споров на улице? — еще раз спросила Инна. — Ты думаешь, всю эту чепуху, которую он там нес, можно объявить антисоветской пропагандой?
Вадим неопределенно пожал плечами, по опыту, странному, не им самим пережитому, однако усвоенному как историческое наследие всей страны, он догадывался, да чего там, убежден был, что пришить антисоветчину можно кому угодно и за что угодно. Почему-то ему представилось, что дело не такое уж липовое, что у тех, кто засек Севку во время нелепой уличной говорильни, имелись и более занозистые основания расставить ему свои силки.
Вот так неожиданно поймал он себя на том, что проникается мало-помалу охранительной логикой, и устыдился этого, поскольку смутно догадался, что с этого вот неосознанного ощущения вины и начинается психология жертвы. Если допустить, что Севку взяли за дело, то кто его убедит в том, что некое похожее дело не может числиться и за ним самим? Разве так уж осмотрителен бывал он на семинарах по диамату или эстетике, не ввязывался разве в бессмысленные, заранее обреченные на тупик споры о необходимости широты взглядов, борьбы мнений и неограниченности художественного поиска? А на международной выставке в Манеже разве не дразнил он туповатых почитателей реализма — ноги две, пальцев пять, голова одна, следовательно, творение высокохудожественное. И те почему-то ярились до ненависти, когда он эту унылую художественность начинал оспаривать. Господи, да в собственной своей квартире сколько раз схватывался он с соседями, особенно с отставным прокурором Сергеем Федоровичем, уволенным на пенсию буквально на второй день после завершения двадцатого съезда. Выходило так, что не о Севкином спасении надлежало ему заботиться, а о своем собственном, — больше всего он не хотел, чтобы Инна догадалась о том, что про себя он придирчиво рассматривает свою жизнь на предмет вероятного криминала.
Она, надо думать, не догадывалась, потому что изо всех сил старалась дать ему понять, что внезапный ток, пробежавший между ними, был совершенно случаен, а скорее всего, его вообще не было.
Прощаясь, Инна произнесла низким глубоким голосом, каким, должно быть, делаются признания:
— Если Севку не выпустят, я не знаю, что сделаю. Я такой скандал подыму, все «голоса» только об этом и будут говорить. Ты меня еще не знаешь.
От этих слов у Вадима мурашки побежали по спине. Было горько от догадки, да чего там, от трезвой уверенности, что о нем самом, случись с ним похожая беда, никто не вымолвит таких вот беззаветных, отчаянных слов.