Шрифт:
Отношения Гамсуна с англо-саксонским миром, как известно, были нелегкими. Они определялись, конечно, не какими-то расовыми пристрастиями, но его пониманием культуры — как высшего развития природы — и цивилизации — как способа ее употребления, использования, овладения. С этой точки зрения “атлантический” мир его во многом не удовлетворял.
Книга Гамсуна “Духовная жизнь Америки” (1889) толкуется нередко как антиамериканская, что только снова возвращает нас в круг национальных самолюбий и претензий, выбраться из которых, оставаясь на их уровне, невозможно. Между тем речь идет о другом: о типе цивилизации, которая не является ни собственностью, ни изобретением Америки и только достигла в ней показательной остроты. Гамсун попытался сказать об этом с самого начала несколько прямолинейно: “В Америке до сих пор господствует все та же старая английская цивилизация, которую принесли туда еще первые колонисты; она уже состарилась, ее износили, использовали другие народы, она отжила свой век в Европе...”2. Но в очерке 1928 года “Festina lente” высказался более взвешенно и панорамно. Он обратился прямо к Европе и, учитывая опыт Америки, в том числе положительный (например, в организации труда), посоветовал всем нам, как он выразился, “не спешить”. Гамсун смотрел выше национальных пристрастий, исторически. Он говорил: труд, обращенный исключительно на приобретение, обладание, присвоение, теряет смысл, теряет Бога, “и всемогущий доллар, кажется, не может заменить его”3. “Мы проявляем тем самым цивилизованность, но никак не культуру”4; еще: “Дело обстоит следующим образом: мы идем по пути цивилизации, все больше и больше цивилизуемся, но теряем в духовном развитии”5. Против соображений и примеров, которые он приводит, вряд ли можно что-либо возразить; с течением времени они только набирают вес, и каждый может многое к ним добавить.
Гамсун не успел к тому же увидеть, что и в самой Америке, в ее молодой культуре, раздались голоса, независимо развивающие его идеи. Это был Уильям Фолкнер, который провозгласил высшей ценностью “крошечную почтовую марку родной земли”6 и заговорил о “равнодушии природы к колоссальным ошибкам людей”; Маргарет Митчелл, хотя и не признаваемая в интеллектуальной среде, но с громадной убедительностью раскрывшая те же искания; многие иные. Что касается Англии, то странно, что Гамсун не пожелал опереться на ее традицию критики последствий той самой цивилизации, которая в ее недрах родилась, — начиная с пророческого “Франкенштейна” (1818) Мэри Шелли, “Егдина” (Erewhon, 1872) Сэмюэля Батлера и других. А в неприятии “американизма” там были люди не менее глубокие, чем Гамсун, такие, как в XIX веке Диккенс, в XX — Олдос Хаксли или уже после Гамсуна Грэм Грин. Великая культура Англии противостояла омертвлению духа. Так что мы можем теперь, наверное, считать, что в известном споре англофила Сигрид Унсет и германофила Гамсуна оба поклонника каждой из этих стран были правы.
Другое дело — некоторые предрассудки социальной жизни, с которыми не мог согласиться Гамсун. Англия оставалась страной гибкой, хорошо разработанной, но жестко соблюдаемой иерархии. Человек, продвигавший свои ценности снизу вверх, не мог принять этот порядок за идеал социального устройства; при встрече с Гамсуном все подобное неизбежно вступало в столкновение. Знаменитый выпад профессора Р. Андерсена против Гамсуна в 1909 г. весь построен на том, что он, г-н Посол, был приглашен однажды в “знатную семью” — “И тут я очутился в этом чрезвычайно избранном обществе за одним столом вместе с Кнутом Гамсуном, крестьянским парнем из Норвегии и извозчиком в Чикаго”1 (Гамсун работал там трамвайным кондуктором, но это дела не меняло).
Гамсун здесь был, наверное, ближе давним надеждам русской культуры. В 1835 году Пушкин записал: “Освобождение Европы придет из России, потому что только там совершенно не существует предрассудков аристократии. В других странах верят в аристократию, одни презирая ее, другие ненавидя, третьи из выгоды, тщеславия и т. д. В России ничего подобного, в нее не верят”2. Говоря это, Пушкин не знал, что где-то на севере Европы единственный раз в ее истории победившие крестьяне сумели еще в XII веке поставить на трон “своего” короля (на что много позже отозвался Толстой, приветствуя перевод “Короля Сверре” Бьернсона), что в год, когда он учился в Лицее, принятая там же Конституция упразднила существование баронов, графов и князей, процветавших в России. Информационная война, получившая свое название в XX веке, умело применяла свои методы умолчаний уже тогда. К тому же в России началась историческая борьба с новой имущественной аристократией, несравненно более изворотливой и сильной, поскольку в отличие от прежней, простодушно настаивавшей на своих правах, она действовала неизменно обманом.
Но когда явился Гамсун — эти настроения сошлись, и он был принят в России, как родной. Дело дошло до того, что в первой русской книге о Гамсуне (1910) сказано следующее: “Его тонкая, чрезвычайно сложная и запутанная психология непонятна для норвежцев. По своей натуре Гамсун ближе нам, русским... Нам понятны его полная независимость во взглядах, его презрение к традициям, к тому, что “признано всеми”, нам понятна его безграничная смелость...” и т. п.3
Языковый барьер помешал мне познакомиться с книгой Мартина Нага “Гамсун — норвежский Достоевский”, и когда я пишу эти слова, мне еще неизвестен доклад профессора Гейра Хетсо о Гамсуне и Достоевском. Но, мне кажется, Гамсун еще более похож на своего старшего сверстника в России, одинокого последователя Достоевского Василия Розанова (1856—1919). Именно Розанов исповедовал у нас, как и Гамсун, священное отношение к естественным началам любви; взламывал, где только мог, омертвелую кору жизни; не боялся отбрасывать логику, где она противоречила правде, и т. д. Для сравнения приведу лишь одну мысль Гамсуна в его критике Эмерсона, опечаленного “легкомысленной жизнью” Шекспира: “Его психологический взгляд не идет дальше наименее человеческого в человеке, т.е. морали”4. И вот Розанов: “я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллионы лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй “по морали”. Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй, как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу”5. Оба, кстати, никогда не отходили от Бога, а Гамсун в очень близких Розанову выражениях жалел неверующих: “странно, что неверующие так бездумно равнодушны к собственному благу”6.
Очень привлекало русских и до сих пор действует у нас через его книги личное нравственное здоровье Гамсуна. Представить только, что девяностолетний человек, находясь в его положении, записывает: “внутри меня клокочет радость бытия”1. Портреты его современников, созданные Эдвардом Мунком, чуть ли не все несут на себе тревожный прерывистый свет времени, включая автопортреты. И только лицо Гамсуна обрисовано с естественностью и простотой, к которой, кажется, ничего не добавляет стиль художника (1896). Это лицо цельного, нераздерганного человека, может быть, способного — вследствие излишней самонадеянности — поддаваться обманам, но не допускающего их до внутреннего ядра; человека, готового честно ответить за все, во что он верит. Это не худшее наследство из тех, что оставляет нам XX век.
У нас в России не забудут также, что сказал Гамсун на суде: “Немецкий народ относился ко мне с уважением, так же как народ русский. Эти две могучие нации благоволили ко мне и не всегда отвергали мои обращения”2. Нам приятно сознавать не только то, что оно было так сказано, но и то, что это правда3.
М.Кононенко • Неизвестный М. Ю. Лермонтов (Наш современник N7 2001)
МИХАИЛ КОНОНЕНКО
НЕИЗВЕСТНЫЙ М. Ю. ЛЕРМОНТОВ
(О “Песне про царя Ивана Васильевича,
молодого опричника и удалого купца Калашникова”)
Ц А Р Ь И В А Н В А С И Л Ь Е В И Ч,
К И Р И Б Е Е В И Ч,
К У П Е Ц К А Л А Ш Н И К О В
Именно в такой последовательности разместил действующих лиц в названии своего произведения Лермонтов. Однако Белинский, начиная работать над своей статьей о поэме, не обращает на это никакого внимания, и большую часть статьи он посвящает купцу Калашникову. Его последователи действуют еще решительнее и укорачивают в своем “прокрустовом ложе” название самого произведения: выкинув из названия “Песни” и грозного царя и его опричника, они получают укороченное название — “Песня про купца Калашникова”.