Шрифт:
— Езепов... Играл неплохо, но почему-то левый глаз у тебя все время был навыкате. Как у Петра в апоплексии.
(Кстати, зажатость отдельных частей тела была свойственна почти каждому студенту. У меня, например, она притаилась в крыльях носа. В трудных, драматических местах ноздри каменели, становились белыми, будто примороженными.)
— Миронов, ты напоминаешь паровоз без рельсов и с дырявым котлом. Паром укутался и ни с места...
— Степанов, не преподносите мне неожиданностей. Выбежал эдакий выстиранный герой-любовник...
— Вы посадили ритм. Такое впечатление, что вы играете или глухих, или идиотов.
— Пеньков, вы напоминаете философа, заблудившегося на острове. Так лениво, как вы, играют сто первый спектакль. И то, если режиссер не смотрит...
— Кутузова, любовь надо играть звуковой определенностью, а не придыханием...
Первые два курса отношение ко мне Монюкова было ровным, но... прохладным. Я это чувствовал, что не прибавляло мне творческой уверенности. Я люблю доверие. Обоюдное. — Я сам воспитывался на этом понятии. Когда я чувствую, что мне доверяют, от меня ждут каких-то свершений, я готов... (хотел было сказать: “горы свернуть”) много и с полной отдачей работать. В подобном случае во мне включаются какие-то дополнительные внутренние силы, о которых я и сам-то не всегда догадывался. А нужно-то было для этого всего лишь ободрительное “хм” Виктора Карловича. Но Боже, как редко в эти два года я слышал его в мой адрес!
Перелом во взаимоотношениях наметился только к третьему курсу. В чем это выражалось? Я и сам не знаю. Просто я почувствовал какое-то “потепление климата”. Не умом, а как бы кожей. Какими-то датчиками. Они у каждого студента всегда очень чувствительны. Всегда начеку. Причина потепления? Опять-таки не знаю, могу только догадываться... Думаю, в основном они были опосредованными. Я много работал, много читал, просматривал за учебный год уйму спектаклей в разных театрах. Прилично учился, на “повышенную”. Все это наверняка было замечено Виктором Карловичем и дало свои положительные плоды... Не могло не дать, учитывая его справедливый, как у всякого талантливого педагога, склад души.
По “мастерству” я тоже почувствовал какую-то уверенность. В общем, что-то во мне происходило, переходило из количества в качество. Медленно, но неотвратимо. И последней песчинкой, перетянувшей чашу весов в мою сторону, была, как мне кажется, работа по художественному слову с прекрасным педагогом Дмитрием Николаевичем Журавлевым. С ним я подготовил отрывок из знаменитой повести Николая Лескова “Очарованный странник”. Ах, как работалось с Дмитрием Николаевичем! И зимой, после экзамена по “слову”, я услышал от Монюкова не просто хорошую, а прекрасную оценку в мой адрес. Так что мне даже как-то неудобно стало от этой столь долгожданной похвалы.
Хочется по прошествии времени как-то проанализировать педагогические приемы Монюкова, его многочисленные и разнообразные “ходы”, с помощью которых он “разминал” наши души, подготавливая их к тяжелой, но такой желанной будущей деятельности. Одним из таких приемов был созданный Карлычем, как бы теперь сказали, “институт друзей курса”.
Каких только людей не повидали мы за эти четыре года! Здесь были врачи и музыканты, моряки и заклинатели змей! Летчики и экстрасенсы; профессиональные разведчики и гипнотизеры; писатели и литературные критики, — “все промелькнули перед нами, все побывали тут”.
Но определенный уклон в профессиях у приглашаемых “друзей курса” все-таки имелся. У Монюкова была слабость к врачам и военным. Объяснение этому было самое простое: он сам воевал до сорок третьего года в медицинских частях, был “медбратом”. Так и переплелись в его душе три влечения, три любви: к театру, медицине и армии.
Список военных открывает человек необычной судьбы — адмирал Арсений Григорьевич Головко, именем которого теперь назван ракетный крейсер Черноморского флота. Биография его фантастична. В самом начале войны молодого (тридцать с небольшим лет) контр-адмирала Сталин назначил командующим Северным флотом. На плечи Арсения Григорьевича ложится не только судьба флота, но и всего Заполярья.
Начало войны было трагичным для всей страны, но особенно для нашего Севера. Защищать его было некому. Финны и немцы через Печенгу рвались к железной дороге Ленинград — Мурманск, к портам и базам флота. Им противостояли только редкие пограничные заставы. Катастрофа надвигалась неотвратимо. И тогда молодой контр-адмирал принимает беспрецедентное по тем временам решение. Он вооружает заключенных концлагерей. Их в сороковые годы в Заполярье было что грибов после теплого летнего дождичка. Людям предоставили право умереть за родину. Добровольно. И, как пелось в старой солдатской песне: “кто останется жить, того царь наградит, а кто будет убит — того Бог простит”.
Желающих, в основном — политзаключенных, было больше, чем винтовок. Но были и уголовники. Дрались все отчаянно. Смывали своей и чужою кровью статьи Уголовного кодекса. Справедливые и облыжные. Немцы и финны были остановлены, Заполярный фронт стабилизирован. Говорят, Берия, узнав о проделке Головко с политзаключенными, от гнева завился винтом. “Снять! Разжаловать! Расстрелять!” Но Сталин все-таки был помудрее своего Малюты Скуратова. И (тоже — говорят) в ответ на визг Берии отделался афоризмом, принадлежащим кому-то из великих: “Победителей не судят!” И — всё! Головко стал неуязвим. Сталинские слова были для него тем меловым кругом, которым гоголевский Хома Брут спасался от нечистой силы.