Шрифт:
Срок этого испытания был действительно сокращен, но лишь для другого, еще более сурового. Известный физик Б. М. Козырев в своих письмах о Тютчеве даже полагает эту его личную трагедию причиной обращения Тютчева-поэта к христианству. “Но не путём забвения”, — заклинает Тютчев, как бы предчувствуя самое страшное, — “нет, не забвения...”.
Ведь именно в рамках этого цикла родились у Тютчева, может быть, самые в русской поэзии тяжкие по безнадежности стихи. Давно отмечено, что в одном из самых трагических произведений “денисьевского” цикла — “Есть и в моем страдальческом застое…” Тютчев прямо цитирует некрасовские стихи:
Но мне избыток слез и жгучего страданья
Отрадней мертвой пустоты.
Но скажет Тютчев некрасовской формулой о страданье уже как о предмете зависти:
О, Господи, дай жгучего страданья
И мертвенность души моей рассей.
Ты взял её, но муку вспоминанья,
Живую муку мне оставь по ней.
Мертвенность, прострация души — страшный опыт, который, самоотверженно пытая себя, обнаруживал поэт в качестве приметы целой эпохи или даже целых эпох, взваливая на себя всю тяжесть вестника вселенской тревоги. Называя преобладающим аккордом современности “принцип личности, доведенной до какого-то болезненного неистовства”, Тютчев продолжает: “Вот чем мы все заражены, все без исключения”***.
Это и конечный итог всех совершавшихся революций, представавших в разных обличьях, когда к власти приходит меньшинство западного общества, которое порвало с исторической жизнью масс и отрешилось от всех положительных верований, а массы в результате явили безымянный люд, одинаковый во всех странах, личности, которым свойственен индивидуализм, отрицание.
Не плоть, а дух растлился в наши дни,
И человек отчаянно тоскует...
Он к свету рвется из ночной тени
И, свет обретши, ропщет и бунтует.
Безверием палим и иссушен,
Невыносимое он днесь выносит...
И сознает свою погибель он,
И жаждет веры — но о ней не просит ...
Здесь страшно важна именно способность приятия, уже сама готовность поверить: “Душа готова, как Мария, к ногам Христа навек прильнуть”, — скажет Тютчев в других стихах.
Веру не вымаливают и ею не награждают. Вера — не премия, которую можно дать, и не подачка, которую можно отнять. Она возникает не только благодаря ... и потому что … но часто существует именно вопреки ... и несмотря на ...
О вере действительно не просят, она приходит (конечно, если к ней идут), пусть и вопреки уму и общим стандартам, но она не возникает из ничего, она абсолютно реальна и отнюдь не слепа.
“В Россию можно только верить!”
Такой-то верою неизменно и была для Тютчева вера в Россию.
Глубинная связь Тютчева с Россией всегда была кровна и неразрывна. Конечно, можно назвать многое, что этой связи способствовало: условия воспитания и обучения, центральная деревенская Россия, Москва, учитель Раич и дядька Хлопов, служебные командировки в Россию уже в заграничную пору и внеслужебные отпуска в ней же.
Но главным было русское слово. Не поэт — и тем более не великий поэт может не верить, но великий поэт не может не верить, чтобы такой язык, говоря словами Тургенева, был дан не великому народу. Для великого поэта это такое же безусловное доказательство, как математическое доказательство для математика, как точные экономические расчеты для экономиста. В словесном океане каждый находит свое: Пушкин и Гоголь, Некрасов и Ахматова, Твардовский и Мандельштам.
Тютчев оказался хранителем, владельцем, работником и распорядителем незамутненных и высоких словесных стихий, которые и обеспечили возможность пребывания на космических высотах. И сама отдаленность от России в определенную пору этому, конечно же, помогала. То, что Б. М. Козырев в своих письмах о Тютчеве назвал непривычкой слышать русскую литературную речь (т. е. именно привычную), тем более обостряло реакцию на речь народную. Сам Лев Толстой отметил необычайное чутье Тютчева на русское народное слово. Все это тоже способствовало рождению особого тютчевского языка, своеобразная магия которого неоднократно отмечена. Высокое, необычное, почти жреческое слово поэта действительно оборачивалось языком богов и сохраняло и обогащало такой язык в его поэтическом движении от многих античных богов к единому Богу христианства.
Думается, что Карл Пфеффель, назвавший Тютчева одним из лучших и блистательнейших умов, все же без оснований его как бы и пожалел, посетовав: “Родись и живи он во Франции, он, без сомнения, оставил бы после себя монументальные труды, которые бы увековечили его память”*.
Родившись и живя в России, Тютчев оставил после себя лишь книжку небольшую стихов, но она, увековечивая его память, оказалась тяжелее иных монументальных томов премногих , если вспомнить обращенные к Тютчеву стихи Фета.
Подобно Пушкину, Тютчев в своей сфере явил великий синтез, колоссальное обобщение мировой человеческой премудрости. Тот же Б. М. Козырев, находя “с помощью комментария” в “небольшом” четырехстрофном стихотворении “Певучесть есть в морских волнах...” чисто тютчевскую амальгаму из Авзония, из книги пророка Исайи, из “Мыслей” Паскаля, обнаруженную Грэггом парафразу из Шиллера, добавляет от себя еще два источника: “пифагорийско-платоническое учение о мировой гармонии и, наконец, в парадоксальнейшем контрасте с этой философией выражение “отчаянный протест”, словно бы сошедшее со страниц радикальной журналистики 60-х годов. А все вместе есть настоящее тютчевское творение”**.