Шрифт:
Всё полно тайной логики и последовательности, словно в великом предначинательном псалме вечерни, когда мир создается на глазах в чудесной стройности и Господней полноте: “Восходят горы и нисходят поля в место, еже основал еси им... Сотворил есть луну во времена, солнце позна запад свой...”. Эта чужая глазу мерность исторических работ понемногу, день ото дня, тоже станет привычной, и ты уже не будешь беспрерывно глядеть в окно, пока зрение не будет взорвано Каппадокией, к которой, как ни готовься и как ни заглядывай в альбомы, а всё потрясенно умолкнешь.
Уже гора Эрджиес, усмиренный снежной шапкой древний вулкан под Кесарией Каппадокийской, вознесет воображение, и ты, словно по подсказке горы, вспомнишь великую славу этой сегодня вполне европейской Кесарии, где епископствовал первый историк христианства Евсевий, где учились Василий Великий и его младший брат Григорий Нисский. А если еще вспомнить их друга Григория Богослова, то великие каппадокийцы “будут в сборе”. Вместе с Иоанном Златоустом мы поминаем их за каждой литургией, ибо они отцы нашей церкви, “святые вселенские учители и святители”, авторы литургий.
Во всех них горел Павлов огонь, хотя после Павла прошло три столетия. Все они поздно приняли крещение, пройдя высокую школу строгой аскетики и сосредоточенного уединения, чтобы не зависеть от мира. Василий Великий встретился с Григорием Богословом, еще просто как земляки Василий и Григорий, в Афинах, где в кипении традиционной высокой философии они выковали прекрасные умы и нежно подружились, чтобы потом так и идти в трудах церкви, “роскошествовать в злостраданиях”, пустынничать, собирать разоренную ересями и противоречиями церковь, подвергаться гонениям и не уступать, бодрствовать и находить для сложнейших богословских понятий единственные слова, так что мы и сегодня формулируем свою веру на языке каппадокийцев. Такие разные характером (жесткий Василий и сердечный Григорий), они были одинаковы в стремлении к нестяжательной чистоте и в заботе о монастырских общежительных уставах, которые и сейчас законодательны в греческих монастырях. Мыслители, юристы, поэты, они были художественно оболганы Д. Мережковским в “Юлиане Отступнике” (а они действительно учились вместе с этим грядущим гонителем христианства в Афинах и даже одно время дружествовали): “две длинные черные тени на белом мраморе”, угрюмо желающие одного — “разрушить все эти капища демонов” — это только предубежденная проза, а не портрет никогда не забывавших Афин поэтов. Совершенством и разнообразием знаний они вызывают в памяти нашего отца Павла Флоренского. Да и в мужестве они не уступали друг другу. Отец Павел в лагере, Григорий Богослов в стоянии против ариан, когда богословские оппоненты подсылали убийц, встречали камнями, когда вменялась в вину даже простота и бедность, с которыми он держался на Константинопольской кафедре, заставлявшие его с печалью сетовать: “Не знал я, что и мне надобно ездить на отличных конях... что и мне должны быть встречи, приемы с подобострастием, что все должны давать мне дорогу и расступаться передо мной, как перед диким зверем”. Вон уже когда расцветала епископская, списанная с царской надменность. И тут он был в своего друга, который не прерывал службы, даже когда в храм входил император. По рассказу Владимира Соловьева, никто из дьяконов не решался без благословения епископа взять из рук императора Валента указ об изгнании Василия. Земной владыка, привыкший к раболепству, впервые почувствовал власть настоящей духовной силы и сам разорвал указ об изгнании.
Вот для чего они учились аскетике, вот для чего уходили в пустыни и влеклись к уединению. И не подозревали, что слабость человеческая приведет к тому, что спустя несколько веков их начнут разделять — Василия Великого, Иоанна Златоуста, Григория Богослова, споря, кто из них “главнее”, до готовности составить секты в память о каждом. Да, слава Богу, они явились во сне святому Иоанну Евхаитскому и просили “не разделять их” — так и стоят теперь вместе и празднуются в один день.
И каппадокийские монастыри всё помнят своих небесных покровителей. Только увидишь это не сразу. Всё туристы будут загораживать машинами, воздушными шарами, десятками автобусов, разноязычием гидов. Голова кругом. Да и сам тотчас жадно ухватишься глазами за эту рощу столпов, выточенных ветром в вулканической лаве, таких странных — не то аскетических воинов в выгоревших скуфьях, вооруженных одной непреклонностью и духом, разом вышедших в поход на ослабленное человечество, не то безумных шахмат в какой-то циклопической игре, брошенной посередине и доигрываемой дождями и солнцем. И сам подхватываешься и с жадностью бежишь, торопишься увидеть разом все храмы и кельи, трапезные и гробницы, пока в смущении не остановишься, спохватившись, что снуешь по местам молитвы и первохристианской нищеты, собранной воли и высшего напряжения, в которых ты не мог бы выжить и дня. Для любопытства дерзнешь подняться в келью в главе столпа, где коротал дни, молился в сухости дня и холоде ночи тот, кто загораживал тебя, растил твою веру из негодного, изломанного своеволием материала, намаешься, пока лезешь по песчаному колодцу, где приходится опираться плечами в обе стены и где не за что ухватиться руками и, может быть, догадаться, что это он и от тебя загораживался, от твоего пустого любопытства, и себе поблажки не давал, чтобы лишний раз не спускаться на землю, как, видно, делал и Симеон Столпник, которого ведь начальное предание тоже выводит отсюда с высоты два метра до столпа в семь, на котором он провел сорок семь лет.
А всюду не успеешь и всего не оглядишь, потому что здесь, говорят, было тридцать с лишним подземных городов и около четырехсот церквей. Туф оказался прекрасным материалом, чтобы в него зарыться, строя внутри любое живое пространство. За долгую мятежную историю церкви потеряли имена и теперь зовутся “Церковь с яблоней”, “Церковь со змеем”, “Темная церковь” и даже “Церковь — крестьянский башмак”. (Так в Селевкийском Неополисе ты тщетно будешь искать имена храмов на городской уличной карте, натыкаясь на нестерпимое: церковь № 1, 2, 3 — так нумеруют неизвестные могилы.)
После пламени дня они покойны, прохладны, но вспомнишь, что зимой в них не теплее 3 — 5 градусов, и на минуту почувствуешь, какой волей обладали монахи и чем складывали характер “великие вселенские учители и святители”, не клонящиеся перед императорами, умеющие обходиться одной рясой и есть с “непокрытого стола”. Единственный источник тепла — жаркие цветом фрески уже новой поздней послеиконоборческой поры X—XI веков, как в “Церкви с поясом” (Токали), с их особенным чудом и энергией в притворе, с их детской чистотой и силой, с их горячей страстью — молодое, свободное, еще не ведающее узды и математически сдержанной композиции “Поклонение” и “Избиение младенцев”, “Бегство в Египет” и “Брак в Кане”, “Поцелуй Иуды” и “Воскресение”. Молодая радость и нетерпение видны тут уже в том, как фигуры “заступают” в чужой сюжет, так что не сразу разберешь, к какому они относятся, как сбивающаяся речь торопящегося человека — скорее сказать, задыхаясь в словах, как в беге. А уж в главном-то храме за его “поясом” — мера и полнота совершенного ведения, царское служение, будто в притворе деревенский простодушный батюшка служит, а в храме — епископ.
А кругом живой сад. Турок смеется, глядя, как туристы громоздятся на его бедного осла. Жена опрыскивает сад и отворачивается от камеры. Для них храм — только помеха расширить сад и поудобнее ездить к полю. Как, наверное, в другой стране помеха — македонская мечеть добрым грекам, возделывающим свой сад. В самом городке раскинулась церковь Константина и Елены, двухсотлетняя, но уже тяжелая, бесполетная, без греческого, да и без турецкого, воздуха, без тепла, будто на севере стоит. И хоть на фронтоне силится отстоять себя византийский герб, но в резьбе вход уже поражен ледяной кристаллической игрой, свойственной михрабам мечети, как попытка сложить из ледяных осколков слово “вечность”.
Как она мучительна — эта стремительная, едва не в день помещающаяся наглядность: от небесной высоты только сознаваемого, возделываемого в слове нового и чуда его зримого воплощения, когда небесное казалось отверзто до последней тайны, до истощения духа, ослабления руки и, наконец, до немоты равнодушия. Но, значит, нужен был и этот урок, и это остережение, чтобы ты увидел наконец путь, пройденный и твоей страной до порога, с которого началось медленное опамятование. Тут Каппадокия, ее опустевшие соты, уже не приносящие целительного мёда, была прекрасным сжатым эпиграфом большой христианской истории, пружинным путеводителем, который пролистнул историю стремительным рапидом, чтобы тем нагляднее поразить сердце и больнее задеть его. Иногда для отрезвления нужны сильные средства, и в чужом зеркале они только зримее и действеннее. Способен ли ты еще слышать новое, которое при всех исторических потрясениях спокойно и ровно оставалось тем же ожидающим тебя новым, которое не прейдет до конца времен, ибо оно ново навсегда и мы потому и узнаём его сквозь времена, что оно дитя не истории, а вечности. И в этом тоже было приближение, но уже к горькой правде ослепшего духа, что есть тоже приближение к Богу с нелестной стороны предательства, и эта сторона паломничества не менее важна душе, чем высокие движения сердца.