Чехов Антон Павлович
Шрифт:
{07340}
она шла от церкви прямо к воротам и, увидев на лавочке Софью, остановилась. - Варвара, ты, что ли?
– спросила Софья. - А хоть бы и я. Это была Варвара. Она минуту постояла, потом подошла к лавочке и села. - Ты где ходила?
– спросила Софья. Варвара ничего не ответила. - Не нагуляла бы ты себе, молодайка, какого горя, - сказала Софья.
– Слыхала, как Машеньку и ногами, и вожжами? Тебе бы, гляди, того не было. - А пускай. Варвара засмеялась в платок и сказала шёпотом: - С поповичем сейчас гуляла. - Болтаешь. - Ей-богу. - Грех!
– шепнула Софья. - А пускай... Чего жалеть? Грех, так грех, а лучше пускай гром убьет, чем такая жизнь. Я молодая, здоровая, а муж у меня горбатый, постылый, крутой, хуже Дюди проклятого. В девках жила, куска не доедала, босая ходила и ушла от тех злыдней, польстилась на Алёшкино богатство и попала в неволю, как рыба в вершу, и легче мне было бы с гадюкой спать, чем с этим Алёшкой паршивым. А твоя жизнь? Не глядели б мои глаза. Твой Федор прогнал тебя с завода к отцу, а сам себе другую завел; мальчишку у тебя отняли и в неволю отдали. Работаешь ты, словно лошадь, и доброго слова не слышишь. Лучше весь свой век в девках маяться, лучше с поповичей полтинники брать, милостыню собирать, лучше в колодезь головой... - Грех!
– опять шепнула Софья. - А пускай. Где-то за церковью опять запели печальную песню те же самые три голоса: два тенора и бас. И опять нельзя было разобрать слов. - Полуношники....
– засмеялась Варвара. И она стала рассказывать шёпотом, как она по ночам гуляет с поповичем, и что он ей говорит, и какие у него товарищи, и как она с проезжими чиновниками и купцами гуляла. От печальной песни потянуло свободной жизнью, Софья стала смеяться, ей было и грешно, и страшно, и сладко слушать, и завидовала она, и жалко
{07351}
ей было, что она сама не грешила, когда была молода и красива... На погосте в старой церкви ударили полночь. - Пора спать, - сказала Софья, вставая, - а то как бы Дюдя не хватился. Обе тихо пошли во двор. - Я ушла и не слыхала, что он после про Машеньку рассказывал, - сказала Варвара, постилая под окном. - Померла, говорит, в остроге. Мужа отравила. Варвара легла рядом с Софьей, подумала и сказала тихо: - Я бы своего Алёшку извела и не пожалела. - Болтаешь, бог с тобой. Когда Софья засыпала, Варвара прижалась к ней и шепнула на ухо: - Давай Дюдю и Алёшку изведем! Софья вздрогнула и ничего не сказала, потом открыла глаза и долго, не мигая, глядела на небо. - Люди узнают, - сказала она. - Не узнают. Дюдя уже старый, ему помирать пора, а Алёшка, скажут, от пьянства издох. - Страшно... Бог убьет. - А пускай... Обе не спали и молча думали. - Холодно, - сказала Софья, начиная дрожать всем телом.
– Должно, утро скоро... Ты спишь? - Нет... Ты меня не слушай, голубка, - зашептала Варвара.
– Злоблюсь на них, проклятых, и сама не знаю, что говорю. Спи, а то уж заря занимается... Спи... Обе замолчали, успокоились и скоро уснули. Раньше всех проснулась старуха. Она разбудила Софью, и обе пошли под навес доить коров. Пришел горбатенький Алёшка, совершенно пьяный, без гармоники; грудь и колени у него были в пыли и соломе - должно быть, падал дорогой. Покачиваясь, он пошел под навес и, не раздеваясь, повалился в сани и тотчас же захрапел. Когда от восходившего солнца ярким пламенем загорелись кресты на церкви, потом окна, и через двор по росистой траве потянулись тени от деревьев и колодезного журавля, Матвей Саввич вскочил и засуетился. - Кузька, вставай!
– закричал он.
– Запрягать пора! Живо!
{07352}
Началась утренняя суматоха. Молодая жидовка, в коричневом платье с оборками, привела во двор лошадь на водопой. Заскрипел жалобно колодезный журавль, застучало ведро... Кузька сонный, вялый, покрытый росой, сидел на повозке, лениво надевал сюртучок и слушал, как в колодезе из ведра плескалась вода, и пожимался от холода. - Тётка, - крикнул Матвей Саввич Софье, - тюкни моему парню, чтобы запрягать шел! И Дюдя в это время кричал из окошка: - Софья, возьми с жидовки за водопой копейку! Повадились, пархатые. На улице взад и вперед бегали овцы и блеяли; бабы кричали на пастуха, а он играл на свирели, хлопал бичом или отвечал им тяжелым, сиплым басом. Во двор забежали три овцы и, не находя ворот, тыкались у забора. От шума проснулась Варвара, забрала в охапку постель и пошла к дому. - Ты бы хоть овец выгнала!
– крикнула ей старуха. - Барыня! - Вот еще! Стану я на вас, иродов, работать, - проворчала Варвара, уходя в дом. Подмазали повозку и запрягли лошадей. Из дома вышел Дюдя со счетами в руках, сел на крылечке и стал считать, сколько приходится с проезжего за ночлег, за овёс и водопой. - Дорого, дедушка, за овёс кладешь, - сказал Матвей Саввич. - Коли дорого, не бери. Мы, купец, не неволим. Когда проезжие пошли к повозке, чтобы садиться и ехать, их на минутку задержало одно обстоятельство. У Кузьки пропала шапка. - Куда же ты, свиненок, ее девал?
– крикнул сердито Матвей Саввич.
– Где она? У Кузьки от ужаса перекосило лицо, он заметался около повозки и, не найдя тут, побежал к воротам, потом под навес. Ему помогали искать старуха и Софья. - Я тебе уши оборву!
– крикнул Матвей Саввич.
– Поганец этакий! Шапка нашлась на дне повозки. Кузька рукавом стряхнул с нее сено, надел и робко, всё еще с выражением ужаса на лице, точно боясь, чтобы его не ударили сзади, полез в повозку. Матвей Саввич перекрестился, парень дернул за вожжи, и повозка, тронувшись с места, покатила со двора.
{07353}
ДУЭЛЬ
Было восемь часов утра - время, когда офицеры, чиновники и приезжие обыкновенно после жаркой, душной ночи купались в море и потом шли в павильон пить кофе или чай. Иван Андреич Лаевский, молодой человек лег 28, худощавый блондин, в фуражке министерства финансов и в туфлях, придя купаться, застал на берегу много знакомых и между ними своего приятеля, военного доктора Самойленко. С большой стриженой головой, без шеи, красный, носастый, с мохнатыми черными бровями и с седыми бакенами, толстый, обрюзглый, да еще вдобавок с хриплым армейским басом, этот Самойленко на всякого вновь приезжавшего производил неприятное впечатление бурбона и хрипуна, но проходило два-три дня после первого знакомства, и лицо его начинало казаться необыкновенно добрым, милым и даже красивым. Несмотря на свою неуклюжесть и грубоватый тон, это был человек смирный, безгранично добрый, благодушный и обязательный. Со всеми в городе он был на ты, всем давал деньги взаймы, всех лечил, сватал, мирил, устраивал пикники, на которых жарил шашлык и варил очень вкусную уху из кефалей; всегда он за кого-нибудь хлопотал и просил и всегда чему-нибудь радовался. По общему мнению, он был безгрешен, и водились за ним только две слабости: во-первых, он стыдился своей доброты и старался маскировать ее суровым взглядом и напускною грубостью, и во-вторых, он любил, чтобы фельдшера и солдаты называли его вашим превосходительством, хотя был только статским советником. - Ответь мне, Александр Давидыч, на один вопрос, - начал Лаевский, когда оба они, он и Самойленко, вошли в воду по самые плечи.
– Положим, ты полюбил
{07354}
женщину и сошелся с ней; прожил ты с нею, положим, больше двух лет и потом, как это случается, разлюбил и стал чувствовать, что она для тебя чужая. Как бы ты поступил в таком случае? - Очень просто. Иди, матушка, на все четыре стороны - и разговор весь. - Легко сказать! Но если ей деваться некуда? Женщина она одинокая, безродная, денег ни гроша, работать не умеет... - Что ж? Единовременно пятьсот в зубы или двадцать пять помесячно - и никаких. Очень просто. - Допустим, что у тебя есть и пятьсот, и двадцать пять помесячно, но женщина, о которой я говорю, интеллигентна и горда. Неужели ты решился бы предложить ей деньги? И в какой форме? Самойленко хотел что-то ответить, но в это время большая волна накрыла их обоих, потом ударилась о берег и с шумом покатилась назад по мелким камням. Приятели вышли на берег и стали одеваться. - Конечно, мудрено жить с женщиной, если не любишь, - сказал Самойленко, вытрясая из сапога песок.
– Но надо, Ваня, рассуждать по человечности. Доведись до меня, то я бы и виду ей не показал, что разлюбил, а жил бы с ней до самой смерти. Ему вдруг стало стыдно своих слов; он спохватился и сказал: - А по мне хоть бы и вовсе баб не было. Ну их к лешему! Приятели оделись и пошли в павильон. Тут Самойленко был своим человеком, и для него имелась даже особая посуда. Каждое утро ему подавали на подносе чашку кофе, высокий граненый стакан с водою и со льдом и рюмку коньяку; он сначала выливал коньяк, потом горячий кофе, потом воду со льдом, и это, должно быть, было очень вкусно, потому что после питья глаза у него становились масляными, он обеими руками разглаживал бакены и говорил, глядя на море: - Удивительно великолепный вид! После долгой ночи, потраченной на невеселые, бесполезные мысли, которые мешали спать и, казалось, усиливали духоту и мрак ночи, Лаевский чувствовал себя разбитым и вялым. От купанья и кофе ему не стало лучше.
{07355}
– Будем, Александр Давидыч, продолжать наш разговор, - сказал он.
– Я не буду скрывать и скажу тебе откровенно, как другу: дела мои с Надеждой Федоровной плохи... очень плохи! Извини, что я посвящаю тебя в свои тайны, но мне необходимо высказаться. Самойленко. предчувствовавший, о чем будет речь, потупил глаза и застучал пальцами по столу. - Я прожил с нею два года и разлюбил...
– продолжал Лаевский, - то есть, вернее, я понял, что никакой любви не было... Эти два года были - обман. У Лаевского была привычка во время разговора внимательно осматривать свои розовые ладони, грызть ногти или мять пальцами манжеты. И теперь он делал то же самое. - Я отлично знаю, ты не можешь мне помочь, - сказал он, - но говорю тебе, потому что для нашего брата-неудачника и лишнего человека всё спасение в разговорах. Я должен обобщать каждый свой поступок, я должен находить объяснение и оправдание своей нелепой жизни в чьих-нибудь теориях, в литературных типах, в том, например, что мы, дворяне, вырождаемся, и прочее... И прошлую ночь, например, я утешал себя тем, что всё время думал: ах, как прав Толстой, безжалостно прав! И мне было легче от этого. В самом деле, брат, великий писатель! Что ни говори. Самойленко, никогда не читавший Толстого и каждый день, собиравшийся прочесть его, сконфузился и сказал: - Да, все писатели пишут из воображения, а он прямо с натуры... - Боже мой, - вздохнул Лаевский, - до какой степени мы искалечены цивилизацией! Полюбил я замужнюю женщину; она меня тоже... Вначале у нас были и поцелуи, и тихие вечера, и клятвы, и Спенсер, и идеалы, и общие интересы... Какая ложь! Мы бежали, в сущности, от мужа, но лгали себе, что бежим от пустоты нашей интеллигентной жизни. Будущее наше рисовалось нам так: вначале на Кавказе, пока мы ознакомимся с местом и людьми, я надену виц-мундир и буду служить, потом же на просторе возьмем себе клок земли, будем трудиться в поте лица. заведем виноградник, поле и прочее. Если бы вместо меня был ты или этот твой зоолог фон Корен, то вы, быть может, прожили бы с Надеждой Федоровной тридцать лет и оставили бы своим наследникам
{07356}
богатый виноградник и тысячу десятин кукурузы, я же почувствовал себя банкротом с первого дня. В городе невыносимая жара, скука, безлюдье, а выйдешь в поле, там под каждым кустом и камнем чудятся фаланги, скорпионы и змеи, а за полем горы и пустыня. Чуждые люди, чуждая природа, жалкая культура - всё это, брат, не так легко, как гулять по Невскому в шубе, под ручку с Надеждой Федоровной и мечтать о теплых краях. Тут нужна борьба не на жизнь, а на смерть, а какой я боец? Жалкий неврастеник, белоручка... С первого же дня я понял, что мысли мои о трудовой жизни и винограднике - ни к чёрту. Что же касается любви, то я должен тебе сказать, что жить с женщиной, которая читала Спенсера и пошла для тебя на край света, так же не интересно, как с любой Анфисой или Акулиной. Так же пахнет утюгом, пудрой и лекарствами, те же папильотки каждое утро и тот же самообман... - Без утюга нельзя в хозяйстве, - сказал Самойленко, краснея от того, что Лаевский говорит с ним так откровенно о знакомой даме.
– Ты, Ваня, сегодня не в духе, я замечаю. Надежда Федоровна женщина прекрасная, образованная, ты - величайшего ума человек... Конечно, вы не венчаны, - продолжал Самойленко, оглядываясь на соседние столы, - но ведь это не ваша вина и к тому же... надо быть без предрассудков и стоять на уровне современных идей. Я сам стою за гражданский брак, да... Но, по-моему, если раз сошлись, то надо жить до самой смерти. - Без любви? - Я тебе сейчас объясню, - сказал Самойленко.
– Лет восемь назад у нас тут был агентом старичок, величайшего ума человек. Так вот он говаривал: в семейной жизни главное - терпение. Слышишь, Ваня? Не любовь, а терпение. Любовь продолжаться долго не может. Года два ты прожил в любви, а теперь, очевидно, твоя семейная жизнь вступила в тот период, когда ты, чтобы сохранить равновесие, так сказать, должен пустить в ход всё свое терпение... - Ты веришь своему старичку-агенту, для меня же его совет - бессмыслица. Твой старичок мог лицемерить, он мог упражняться в терпении и при этом смотреть на нелюбимого человека, как на предмет, необходимый для его упражнений, но я еще не пал так низко;
{07358}
если мне захочется упражняться в терпении, то я куплю себе гимнастические гири или норовистую лошадь, но человека оставлю в покое. Самойленко потребовал белого вина со льдом. Когда выпили по стакану, Лаевский вдруг спросил: - Скажи, пожалуйста, что значит размягчение мозга? - Это, как бы тебе объяснить... такая болезнь, когда мозги становятся мягче... как бы разжижаются. - Излечимо? - Да, если болезнь не запущена. Холодные души, мушка... Ну, внутрь чего-нибудь. - Так... Так вот видишь ли, какое мое положение. Жить с нею я не могу: это выше сил моих. Пока я с тобой, я вот и философствую, и улыбаюсь, но дома я совершенно падаю духом. Мне до такой степени жутко, что если бы мне сказали, положим, что я обязан прожить с нею еще хоть один месяц, то я, кажется, пустил бы себе пулю в лоб. И в то же время разойтись с ней нельзя. Она одинока, работать не умеет, денег нет ни у меня, ни у нее... Куда она денется? К кому пойдет? Ничего не придумаешь... Ну, вот, скажи: что делать? - М-да...
– промычал Самойленко, не зная, что ответить.
– Она тебя любит? - Да, любит настолько, насколько ей в ее годы и при ее темпераменте нужен мужчина. Со мной ей было бы так же трудно расстаться, как с пудрой или папильотками. Я для нее необходимая составная часть ее будуара. Самойленко сконфузился. - Ты сегодня, Ваня, не в духе, - сказал он.
– Не спал, должно быть. - Да, плохо спал... Вообще, брат, скверно себя чувствую. В голове пусто, замирания сердца, слабость какая-то... Бежать надо! - Куда? - Туда, на север. К соснам, к грибам, к людям, к идеям... Я бы отдал полжизни, чтобы теперь где-нибудь в Московской губернии, или в Тульской, выкупаться в речке, озябнуть, знаешь, потом бродить часа три хоть с самым плохеньким студентом и болтать, болтать... А сеном-то как пахнет! Помнишь? А по вечерам, когда гуляешь в саду, из дому доносятся звуки рояля, слышно, как идет поезд...