Леви Владимир Львович
Шрифт:
Сегодня органный концерт — возвращение забытого займа, узор Завещания. Любовь измеряется мерой прощения, привязанность — болью прощания.
Ночные мотыльки летят и льнут к настольной лампе. Рай самосожженья.
Они себя расплавят и распнут во славу неземного притяженья.
Скелеты крыльев, усиков кресты, спаленных лапок исполох горячий, пыльца седая — пепел красоты, и жажда жить, и смерти глаз незрячий…
Смотри, смотри, как пляшет мошкара в оскале раскаленного кумира. Ты о гипнозе спрашивал вчера. — Перед тобой ответ земного мира.
Закрыть окно? Законопатить дом? Бессмысленно. Гуманность не поможет, пока Творец не даст нам знать о том, зачем Он создал мотыльков и мошек, зачем летят живые существа на сверхестественныи огонь, который их губит, и какая голова придумала конец для всех историй любви… (Быть может, глядя в бездну бездн, Создатель над Собой Самим смеется. Какая милость тем, кому дается искусство и душевная болезнь!..)
Летят, летят… В агонии счастливой сгорают мотыльки — им умереть не страшно, а с тобой все справедливо, не жалуйся, дуща должна болеть, но как?
Из акварели вышла ты. Означились размывом жидким голубоватые белки, нерастворенных губ пружинки, и синей жилки на руке болезненная симпатичность, и строгая асимметричность упругой ямки на щеке — все это было как во сне, где был калейдоскоп с картинкой, которой не было еще, подобье куколки с личинкой, которой нет уже, и вдруг все это удалилось за, не в Зазеркалье, а в засонье зачем-то почему слеза
ДАВАЙ-ДАВАЙ ДАВАЙ-ДАВАЙ поезд страсти моей летел ВПЕРЕД — РЕЛЬСЫ РВАНЫЕ РЕЛЬСЫ РВАНЫЕ я был мальчик еще страстным я был мальчишкой ВСТАВАЙ ПОРАНЬШЕ ГОТОВЬ УРОКИ ВСТАВАЙ ДАВАЙ она была опытной женщиной была опытной была о-о-о
ДА-БЕРИ-О-ДАВАЙ-О-ДАВАЙ-О-БЕРИ-ООО ВОТ-КАКОЙ — О-КАКОЙ-ОИКАКОЙАХКАКОЙЙЙИИИ- я был занят своим стыдом и страстью был занят стыдом и страстью
А ЧТО ЖЕ ДАЛЬШЕ ЧТО ДАЛЬШЕ ЧТО ДАЛЬШЕ ЧТО
сердце стучало-стучало-сердце
НЕ ЗАБЫВАЙ
Я долго убивал твою любовь. Оставим рифмы фирменным эстетам — не «кровь», не «вновь» и даже не «свекровь»; не ядом, не кинжалом, не кастетом. — Нет, я повел себя как дилетант, хотя и знал, что смысла нет ни малости вязать петлю как карнавальный бант, что лучше сразу придушить из жалости. Какой резон ребенка закалять, когда он изначально болен смертью? Гуманней было сразу расстрелять, но я тянул, я вдохновенно медлил и как-то по частям спускал курок, в позорном малодушии надеясь, что скучный господин по кличке Рок еще подбросит свежую идею. Но старый скряга под шумок заснул; любовь меж тем росла как человечек, опустошала верности казну, и казнь сложилась из сплошных осечек. Звенел курок, и уходила цель; и было неудобно догадаться, что я веду с самим собой дуэль, что мой противник не желает драться. Я волновался. Выстрел жил лет пять, закрыв глаза и шевеля губами… Чему смеешься?.. — Рифмы нет опять, и очередь большая за гробами.
Эн лет спустя
— Ой.
— Это ты?..
Я отшатнулся, чтобы не узнать, но опоздал — осталось только гнать, гнать что есть сил, гнать память — сквозь туманы, туда, в страну обманов, в те концы, где молодость зализывает раны, чтоб в старости расписывать рубцы.
— Я в Ялте отдыхал.
— А я на даче.
— Идея: не сходить ли нам в кино?..
У времени не выпросить подачек, а память можно выбросить в окно.
Париж, авто, соседка слева…
Ржавый кипяток пропускает ток. Под крылом рыжизн держит грелку жизнь. А живу в Париже я. Знают только рыжия, женщины веселые, что короли все голые. А веснушки, ах, веснушки, шпанские шальныя мушки — результат кипения, признак нетерпения.
Я закрыл авто. Я нагрел манто, а Париж, нахал, фонарем махал.
Ночной звонок
Тогда, тогда, в тот самый миг… Усталость, как пьяный друг, приходит на ночлег и не дает уснуть, и все осталось, и плачет, и зовет, а человек отсутствует — вот в этот самый миг попалась мне одна из фотографий. (Курносый ракурс, лживый напрямик, парад намеков, конкурс эпитафий…)
Прости! — Не вызывал, не колдовал, но некий бес был чересчур нахрапист и — (телефон) — малютку разорвал крест накрест.
— Алло.
— Алло.
Отбой.
Возврат —
разврат, его легко себе позволить, но как лишиться роскоши утрат.
В разломе рук, в развале средостения сгорела ты на газовой плите. В час петухов — бумаги шелестение и соль на высыхающей культе.
И каждый вечер так: в холодную постель с продрогшею душой, в надежде не проснуться, и снова легион непрошенных гостей устраивает бал. Чтоб им в аду споткнуться!
Нет, лучше уж в петлю. Нет, лучше уж любой, какой-нибудь кретин, мерзавец, алкоголик, о лишь бы, лишь бы Тень он заслонил собой и болью излечил — от той, последней боли…
О, как безжалостно поют колокола, как медленно зовут к последнему исходу, но будешь жить и жить, и выплачешь дотла и страсть, и никому не нужную свободу…
Дедушкин романс
Подойдем к нему, подойдем. Старый, битый, корявый дуб. Мы записки в разлом кладем, в жерло черных горелых губ.
Их нельзя оттуда достать, разве только влететь шмелю. Их нельзя, нельзя прочитать. Там одно лишь слово люблю.
Кто же так бесконечно глуп? Вот уж сколько веков подряд Лупят молнии в старый дуб, И записки наши горят.