Шрифт:
Чтобы преодолеть тревогу этих дней, я пытаюсь заложить основу некой новой науки; назову ее так: теория поведения ириасов. Я беру на заметку направление, число и часы их вылетов и возвращений, высчитываю широту и продолжительность, а также высоту их полетов, отмечаю время, когда они хранят молчание, а когда начинают галдеть. На основании сделанных ранее наблюдений я отваживаюсь иногда предсказывать. Думаю, что мне удастся установить если не законы, то по крайней мере какую-то последовательность. И я уверен, что на основе этого сумею в конце концов разгадать скрытые пружины поведения этой птицы, а возможно, даже и мотивы ее действий. А почему, собственно, нет? Обладая общей теорией их больших и малых маневров, я смогу предугадать надвигающиеся события. Ибо, на мой взгляд, все, что происходит у нас, так или иначе связано с их стратегией, а стало быть, именно в ней, мне думается, скрыта наша судьба и наше будущее, точно так же как судьба и будущее нашего города. Правда, многое мне еще самому неясно, и до конца, как видно, далеко: моя молодая наука только-только набирает силу, хотя совсем недавно она уже оправдала мои ожидания, ну, или, во всяком случае, кое-какие надежды. Таким образом, подтвердилась справедливость моей точки зрения, — а это уже немало! — и я понял, что следует продолжать мои поиски именно в этом направлении, путем таких исследований я непременно достигну цели. Если бы только от меня порой не ускользал смысл моих расчетов, я уже добился бы своего! Но увы, смысл этот, само собой разумеется, уходит корнями в тот мир, куда мне нет доступа. Это новые сооружения, постоянно угрожающие нашей жизни, отнимают у меня недостающую, ускользающую часть общего смысла, Да и сами ириасы, насколько мне удалось заметить, гораздо более ценят общество тех, других (которые живут в новых зданиях), чем наше, они стараются держаться поближе к ним, а не к нам. Целыми днями они там играют, смеются вместе с ними, а нам достаются одни только косточки от оливок да насмешки, им же они приносят все новости, какие только могут. Ничего не поделаешь. Не без грусти смотрю я на все это и готов распроститься с последними своими иллюзиями на их счет. Пытаюсь убедить себя, что это всего лишь птицы, и продолжаю свои наблюдения. Но, как бы я ни старался, в наблюдениях моих много случайного, и вполне возможно, ничего из этого не выйдет. Ну и ладно! Иногда я спрашиваю себя, может, оно и к лучшему? Я немного стыжусь самого себя, даже чувствую себя виноватым… С некоторых пор наблюдения мои не приносят мне ничего, кроме горечи.
Я невольно думаю о тех, кто и в самом деле рискует собой, вспоминаю рассказы о заложниках. Хотя и нам, всем остальным, кому удается укрыться на время от жестокости новых сооружений, пощады ждать нечего, нам нет спасения. А они, как же они-то? Даже игры ириасов, и те становятся бесспорным отражением этого насилия в небе. Когда я признаюсь себе в таких вещах, я закрываю лицо руками, мне даже случается желать, чтобы и меня как-нибудь тоже взяли заложником, только бы не видеть всех этих страданий.
Из всеобщего шума голосов, оглушающего меня, когда я возвращаюсь домой, выделяется пронзительный, резкий голос нашей соседки Фатемы:
— Можно подумать, что он провалился в преисподнюю!
Речь идет об одном из ее братьев, схваченном совсем недавно, — как раз об одном из тех самых заложников. Чего только не испробовала его семья, добиваясь его освобождения, но все было напрасно. Как тут не вспомнить о тех, кто висел тогда на самом верху сооружений под пылающим оком солнца… Что ж тут удивляться: может, и ее брат был среди них, а может, среди тех, кого вздернули туда после. Только никому это неизвестно. Но она не унималась, осыпая бранью новые сооружения и всю нашу жизнь, да и весь наш город — знакомая жалкая песня. А она все свое: что бы мы ни делали, что бы мы ни думали, что бы ни говорили — все это бесполезно и не от кого ждать помощи.
Дверь за нами захлопнулась, и мы не имеем права думать о том, что за ней происходит.
Увидев меня, Нафиса не стала ни о чем расспрашивать; она итак уже все знала. Стоит ли говорить об этом? С рассеянным видом она принимается за дела. «Теперь не время, теперь не время, — думаю я, глядя на нее, — город рушится, город кружится, над городом веет неутихающий ветер — не время теперь; город, словно утопающий, протягивает над водой руку, взывает о спасении — теперь не время!»
За столом я слушаю Нафису, а сам думаю, неустанно думаю об ириасах, которые уносят заколдованных мертвецов, И о водах, которые, обретя могучую силу, сумеют спасти мир… Она улыбается, глядя на меня своими бездонными зелеными глазами, и в душе у меня рождается новый, неведомый доселе, чистый свет. Ни у кого недостало бы силы жить, ни во что не веря, верить надо, даже если того, во что ты веришь, вообще не существует: такое происходит и со мной; взять хотя бы Нафису — во что я в ней верю, я и сам толком не знаю. Я начинаю громко петь, пытаясь вернуть Нафису с того далекого, зыбкого берега, откуда она смотрит на меня. Тогда она приоткрывает глаза и улыбается мне. Но так недолго!
Если кому-то придет в голову фантазия заявить мне: «Ее не существует», я не знаю, что сделаю, но, по правде говоря, не очень удивлюсь. Ведь то, что допускаешь в отношении других, в конце концов случается и с тобой тоже… Вот она, ловушка, в которую я попался. Надо оставаться самим собой, хотя бы из сострадания к другим.
Я заставляю себя еще раз внимательно посмотреть на Нафису, и снова во мне просыпается чувство одиночества, я чувствую себя чужим, отвергнутым. Она молча поднимается, такая лучезарная: лицо ясное, руки застыли в безмятежном спокойствии. На какое-то мгновение, показавшееся мне вечностью, она останавливается у двери, и вдруг я снова вижу ее напротив себя, она сидит, скрестив ноги, на бараньей шкуре и говорит со мной терпеливо, как обычно, я вижу ее склоненную набок голову, ее руки, потом внезапно обнаруживаю, что она опять стоит возле двери.
Нас несколько человек в лавке, мы говорим о Рахмоне, Аббазе, Леджаме, которые оказались во власти новых сооружений и обречены на гибель; говорим о других людях, о бегстве и о поимке, о неожиданных нападениях.
— Внизу, под землей, людей больше, чем здесь, в домах, — говорит Льедун.
Я бросаю взгляд на Аль-Хаджи. Он не разделяет беспокойства, которое скрывает наша веселость, из всех нас он один живет в ладу с самим собой.
— В настоящий момент население — это наш арсенал, а люди — наше оружие, — со смехом говорит Зиан.
Мы смеемся вместе с ним, а я говорю, что не может быть, чтобы на сооружениях не знали секретов нашего подземелья и что не следует строить на этот счет никаких иллюзий. Все тут же умолкают и пристально смотрят на меня.
— Они никогда их не узнают, — твердо говорит Аль-Хаджи, нарушив наконец свое молчание.
Слова эти заставляют всех обернуться; застигнутый врасплох, я не знаю, что и сказать.
— Это ведь не их земля. Если бы под их землей… тогда другое дело.
— Еще бы, — одобрительно кивает кто-то.
Больше никто ничего не говорит, все думают о другом.
— А там, внизу, есть где спрятаться? — наконец не выдерживает Зиан.
— Под землей везде можно спрятаться.
«Это единственная наша надежда», — думаю я.
— Ужасно, — молвил кто-то.
— Ничего не поделаешь. Если бы у каждого дома, у каждой улицы, у каждого квартала было свое подземелье, думаете, там смогли бы удержаться?
— Но это невозможно!
— Почему же?
Я понял! Между нами и городом нет или почти нет никакой разницы, нас ничто не разъединяет, мы не там и не здесь, мы сами и есть город, а может быть, город — это и есть мы. Кто из нас кто? Неважно, этого нам никогда не узнать. Пространство, форма и границы у нас общие, что есть у нас, есть и у города, и так уже трудно вообразить, откуда берется у нас столько сил, столько возможностей, чтобы расставить все эти ловушки, проложить все эти ходы и выходы.