Шрифт:
— Вер-рно! — хрипло закричал Базунов. — Дворяне! Политика сделана-а!
И человек двадцать именитых граждан, столкнувшись в кучу, галдели вперебой о дворянах, о жадности их, мотовстве и жестокости, о гордости и всех пороках нелюбимого, издревле враждебного сословия господ.
— А сам — какой? — ворчал Шакир.
— Праведники! — тихо отозвался Кожемякин. — Айда домой!
И пора было уходить: уже кто-то высокий, в лохматой шапке, размахивал рукою над головами людей и орал:
— Стой, мерзавец! Ты — кто? Городовой! Я тебе покажу, крамольник! Возьми его, Захар! Ты кто, старик, а? Б-базунов? Ага!
Кожемякин с Шакиром отошли шагов на десять, и густой снег погасил воющие голоса людей; на улице стало тихо, а всё, что слышали они, точно скользнуло прочь из города в молчание белых полей.
Но сегодня, сейчас вот, всё это вновь возвратилось, памятное и сжатое, встало перед глазами сохранно, как написанное пылающими красками на стене церкви, грозило и наполняло страхом, внушая противоречивые мысли:
«Пусть уедет, бог с ней! Сын про царя поёт — родимый, голубчик — про царя! А мать — вон оно что! Куда теперь ехать ей? Нету здесь квартир, и были бы — не пустят её, — побить даже могут. Это — как раз!»
Вошла Наталья, весело спрашивая:
— Убирать самовар-от?
— Пошли Шакира скорее!..
И Шакир пришёл весёлый.
— Чего скалишь зубы-то? Сядь-ко…
Татарин сел, потряхивая головою и улыбаясь.
— Знаешь, — тихо заговорил Кожемякин, — за что она в Сибири-то была? Помнишь — царя убили? Она из этих людей…
Шакир отрицательно потряс головой.
— Нет, она четыр годы раньше Сибирям ехал…
И, не ожидая возражений хозяина, оживлённо продолжал:
— Борка всё знайт, ух какой мальчика! Хороший людя, — ух!
— Чем? — спросил Матвей, и не веря и радуясь.
— Ух, — всё, — очен!
— Да ты не ухай, — ты толком скажи!
Татарин махнул рукой и засмеялся, восклицая:
— Айда везде! Ему все людя хороша — ты, я — ему всё равной! Весёлый! Я говорю: барына, она говорит: нет барына, Евгень Петровна я! Я говорю — Евгень всегда барына будит, а она говорит: а Наталья когда будит барына? Все барыны, вот как она! Смеял я, и Борка тоже, и она, — заплакал потом, вот как смешной!
— Смеётся она? — сомневаясь, осведомился Матвей.
— Сколки хошь! Голова дёрнул вверх, катай — айда!
Он шумно схлёбывал чай, обжигался, перехватывал блюдце с руки на руку, фыркал и всё говорил. Его оживление и ласковый блеск радостно удивлённых глаз спугнули страх Матвея.
— Что ж она говорила? — допытывался он.
— Всё! Ух, такой простой…
— Ну, бог с ней! — решил Кожемякин, облегчённо вздыхая. — Ты однако не говори, что она из этих!
— Зачем буду говорить? Кто мне верит?
— Дурному всяк поверит! Народ у нас злой, всё может быть. А кто она — это дело не наше. Нам — одно: живи незаметно, как мы живём, вот вся задача!
Он долго внушал Шакиру нечто неясное и для самого себя; татарин сидел весь потный и хлопал веками, сгоняя сон с глаз своих. А в кухне, за ужином, о постоялке неустанно говорила Наталья, тоже довольная и заинтересованная ею и мальчиком.
— Такая умильная, такая ли уж великатная, ну — настоящая госпожа!
Матвей, всё более успокаиваясь, заметил:
— Эк вы, братцы, наголодались по человеке-то! Ничего не видя, а уж и то и сё! Однако ты, Наталья, не больно распускай язык на базаре-то и везде, — тут всё-таки полиция причастна…
И замолчали, вопросительно поглядывая друг на друга.
Дробно барабаня пальцами по столу, Кожемякин чувствовал, что в жизнь его вошло нечто загадочное и отстраниться от загадки этой некуда.
«Да и охоты нет отстраняться-то, — покорно подумал он. — Пускай будет что будет, — али не всё равно?»
И вспомнил, что Шакир в первый год жизни в доме у него умел смеяться легко и весело, как ребёнок, а потом — разучился: смех его стал звучать подавленно и неприятно, точно вой. А вот теперь — татарин снова смеётся, как прежде.
«Детей он любит, — когда они свиным ухом не дразнятся и камнями не лукают…»
Ночью, лёжа в постели, он слышал над головой мягкий шорох, тихие шаги, и это было приятно: раньше, бывало, на чердаке шуршали только мыши да ветер, влетая в разбитое слуховое окно, хлопал чем-то, чего-то искал. А зимою, тихими морозными ночами, когда в поле, глядя на город, завистливо и жалобно выли волки, чердак отзывался волчьему вою жутким сочувственным гудением, и под этот непонятный звук вспоминалось страшное: истекающая кровью Палага, разбитый параличом отец, Сазан, тихонько ушедший куда-то, серый мозг Ключарёва и серые его сны; вспоминалась Собачья Матка, юродивый Алёша, и настойчиво хотелось представить себе — каков был видом Пыр Растопыр?