Шрифт:
Маркуша, удивлённо открыв рот, затрясся в припадке судорожного смеха, и волосатое лицо его облилось слезами, точно вспотело, а Матвей слушал сиплый, рыдающий смех и поглядывал искоса на Борю, думая:
«Хитрюга мальчонок этот! Осторожно надо с ним, а то и высмеет, — никакого страха не носит он в себе, суётся везде, словно кутёнок…»
Было боязно видеть, как цепкий человечек зачем-то путешествует по крутой и скользкой крыше амбара, висит между голых сучьев деревьев, болтая ногами, лезет на забор, утыканный
острыми гвоздями, падает и — ругается:
— Ах, язва, чёрт!
«Без отца, — без начала», — думал Кожемякин, и внимание его к мальчику всё росло.
Задевала песня, которую Боря неугомонно распевал — на земле, на крыше, вися в воздухе.
Не с росой ли ты спустилась, Не во сне ли ви-жу я, Аль горя-чая моли-итва Доле-тела до царя?— Это про какого царя сложено?
— Который освободил крестьян…
Пристально глядя в лицо ребёнка, Кожемякин тихо сказал:
— Да, вот он освободил людей, а его убили…
Боря с горячим интересом воскликнул:
— На войне?
— Нет, просто так, на улице, бомбой…
— Этого не бывает! — сказал мальчик неодобрительно и недоверчиво. — Царя можно убить только на войне. Уж если бомба, то, значит, была война! На улицах не бывает бомбов.
Кожемякин смущённо замолчал, и острое чувство жалости к сироте укололо полуживое сердце окуровского жителя.
«А вдруг окажется, что и родители твои к войне этой причастны?» — подумалось ему.
Отношение матери к сыну казалось странным, — не любит, что ли, она его?
Однажды Боря вдруг исчез со двора. Шакир и Наталья забили тревогу, а постоялка сошла в кухню и стала спокойно уговаривать их:
— Ничего страшного нет, — придёт! Он привык бегать один.
— Ай, матушка! — суетясь, точно испуганная курица, кудахтала Наталья. — Куда ему бегать? Как это можно! Город-от велик, и собаки в нём, и люди пьяные, а и трезвый злой человек — диво ли?
— Ну, вот, и пусть он увидит всё это! — сказала постоялка, усмехаясь.
«Неужто не боится?» — соображал Матвей, неприметно разглядывая её уверенное лицо, и — напомнил ей:
— Семь лет ему.
— В январе — восемь уж будет.
«В апреле зачат!» — быстро сосчитал Матвей.
Шакир, нахлобучив шапку, убежал на улицу и скоро привёл Бориса, синего от холода, с полузамёрзшими лапами, но очень довольного прогулкой. Наталья растирала ему руки водкой, а он рассказывал:
— Хотели на меня напасть два больших мальчика, а я им как погрозил кулаком…
— Не хвастай, Борька! — сказала мать.
— Почём ты знаешь, что этого не было? — задумчиво спросил он.
— Потому, что тебя знаю.
— Правда, не было! Ничего интересного не было. Просто шли люди вперёд и назад, немного людей, — потом один человек кидал в собаку лёдом, а будочник смеялся. Около церкви лежит мёртвая галка без головы…
Приглаживая его вихры, мать ласково молвила:
— Ну вот это правда!
— Да, — сказал мальчик, вздохнув.
Кожемякин тихонько засмеялся.
— Хотел придумать поинтересней что, а мамаша-то и не позволила!
— Он у меня мечтатель, а это — вредно! Надо знать жизнь, а не выдумывать.
Она точно на стене написала эти слова крупными буквами, и Матвею легко было запомнить их, но смысл этих слов был неясен для него.
«Разве можно выдумать жизнь?»
Он заметил, что постоялка всегда говорит на два лада: или неуважительно — насмешливо и дерзко, или строго — точно приказывая верить ей. Часто её тёмные глаза враждебно и брезгливо суживались под тяжестью опущенных бровей и ресниц, губы вздрагивали, а рот становился похож на злой красный цветок, и она бросала сквозь зубы:
— Это — глупости! Это — чепуха!
Вызывающе выпрямлялась, и все складки одежды её тоже становились прямыми, точно на крещенских игрушках, вырезанных из дерева, или на иконах.
Она редко выходила на двор и в кухню, — Наталья сказывала, что она целые дни всё пишет письма, а Шакир носил их на почту чуть не каждый день. Однажды Кожемякин, взяв конверт из рук татарина, с изумлением прочитал:
— Казань. Его превосходительству — эгэ-э… пре-вос-ходительству, гляди-ка ты! — Георгию Константиновичу Мансурову? И она Мансурова, — дядя, что ли, это? Неси скорей, Шакир, смотри, не потеряй!