Шрифт:
«80-го году, Июня 5-го.
У чиновника Быстрецова беда: помер в одночасье прибывший гостить брат, офицер, а мёртвое мыло из дома не выкинули на перекрёсток-то…»
— Какое мыло? — тихо, точно вздохнув, спросила постоялка.
— Мёртвое, которым покойника обмывают, — объяснил он. — Оно, видите, вредное, его надо на четыре ветра выбрасывать. А Быстрецовы — не выбросили, и жена его, видно, умылась мылом этим и пошла вся нарывами, — извините, французской болезнью. Он её бить, — муж-то, — а она красивая, молодая такая…
— Господи, боже мой! — заговорила постоялка, бесшумно, точно по воздуху подвигаясь к столу. — Как всё это страшно, — ведь вам страшно, да?
Он растерялся, не понимая её волнения, пугаясь его, и, оглядывая комнату, говорил, словно извиняясь:
— Страшно — нет. А вот — скучно очень, — так скучно — сказать нельзя! «Это я вру! — подумал он тотчас же. — Вру, потому что страшно!»
И, как будто подслушав его мысли, она сердито сказала:
— Не может быть, — не верю я вам! Читайте о 81-ом годе…
«Ну, вот! — мысленно воскликнул он. — Эх, зря всё начато, — хотел поближе к ней, а сам наваливаю хламу этого на дороге! А теперь — это ещё…»
И глухим, пониженным голосом, торопясь, пробормотал:
— «Марта 5-го дня.
В Петербурге убили царя, винят в этом дворян, а говорить про то запрещают. Базунова полицейский надзиратель ударил сильно в грудь, когда он о дворянах говорил, грозились в пожарную отвести, да человек известный и стар. А Кукишева, лавочника, — который, стыдясь своей фамилии, Кекишевым называет себя, — его забрали, он первый крикнул. Убить пробовали царя много раз, всё не удавалось, в конец же первого числа застрелили бомбой. Понять это совсем нельзя».
Он замолчал.
— Всё? — спросила постоялка.
Ему показалось, что голос её звучит пугливо и обиженно. Она снова подвигалась к столу медленно и неверно, как ослепшая, лицо её осунулось, расширенные зрачки трепетно мерцали, точно у кошки.
— Всё! — ответил он громко, желая всколыхнуть тягостное недоумение, обнимавшее его.
Неловко, как-то боком и тяжело, она села на стул, хмуро улыбаясь и спрашивая чужим голосом:
— Что же, — плакали люди, жалели, да?
— Н-не знаю. Старушки плакали, — так они всегда уж, кто ни умри…
— Но ведь он, — горячо и настойчиво воскликнула постоялка, крепко сцепив пальцы и хрустя ими, — ведь он столько сделал добра народу — вы знаете?
«Непричастна! — решил Матвей, вспыхнув радостью и облегчённо вздыхая. — Слава те, господи!»
И, наклонясь к ней, ласково, как только мог, доверчиво заговорил:
— Я, видите, мало ведь знаю! Конечно, может, некоторые и жалели, да я людей мало вижу…
— Почему? — пристально глядя в лицо его, осведомилась женщина.
— Так, как-то не выходит. Приспособиться не умею, — да и не к кому тут приспособиться — подойдёшь поближе к человеку, а он норовит обмануть, обидеть как ни то…
Она снова встала на ноги и пошла, шаль спустилась с плеча её и влеклась по полу.
— Но всё-таки! Что же говорили о нём?
— Да так, — догадывались — кто убил, зачем? Потом сошлись, что дворяне. Любопытно всем было, первый раз случилось эдакое…
— Первый раз! — воскликнула она негромко.
— Ведь он здесь не бывал, по картинкам только знали, да в календарях, а картинки да календари не у каждого тоже есть, — далеко мы тут живём!
— Долго говорили об этом?
— Н-не знаю! Здесь всё скоро проходит; у каждого своя жизнь, свой интерес…
Он помолчал, оглядывая высокую фигуру, и предложил:
— Да вот, ежели не устали вы, так я подробно расскажу, как это было…
Постоялка быстро обернулась к нему, восклицая:
— Пожалуйста, ах, пожалуйста!
«Жалеет, видно!» — думал Кожемякин.
И начал рассказывать о страшном вечере, как он недавно вспомнился ему, а женщина тихо и бесшумно ходила по комнате взад и вперёд, покачиваясь, точно большой маятник.
Ветер лениво гнал с поля сухой снег, мимо окон летели белые облака, острые редкие снежинки шаркали по стёклам. Потом как-то вдруг всё прекратилось, в крайнее окно глянул луч луны, лёг на пол под ноги женщине светлым пятном, а переплёт рамы в пятне этом был точно чёрный крест.