Шрифт:
— Я не Лукин, а — Федосеев…
Дядин махнул на него рукой.
— Это всё равно мне!..
— А-ах! — воскликнул Лукин, толкая дверь руками. — Ну возятся же!
И пошатнулся: дверь отворилась, в камеру шагнул, сдвинув шапку на затылок, надзиратель Макаров, оттопырил усы и сурово спросил:
— Который безобразит, а?
— Ведите меня отсюда! — перебил его Лукин и, размахивая руками, лез вперёд, стараясь оттереть надзирателя с дороги. Макаров толкнул его в грудь.
— Куда прёшь!
— В канцелярию…
— Я те дам!..
Из глубины камеры послышался внятный голос Дядина:
— Действительно, господин надзиратель, ему нужно уйти отсюда доложить по начальству, потому что зачем он был послан, то уже исполнил.
Из-за широких плеч Макарова на секунду поднялись две головы, мелькнули две пары внимательных глаз.
— Что же? — спросил Макаров угрюмо и густо. — Сознаёшься ты, Дядин?
— Так точно. Потому — всё равно мне назначена смерть, а они только людей зря портят…
— Ага… ну вот, значит… тогда конечно…
И Макаров вдруг свирепо крикнул:
— Запирай камеру! Разинули рты… ну!
— Позвольте… — тревожно крикнул Лукин. — А я как же?
— Подожди! Сейчас доложу.
Снова раздался мягкий голос Дядина:
— Вы, господин надзиратель, лучше выведите его в коридор.
— Н-ну, зачем же? — неопределённо сказал Макаров, глядя через голову Лукина.
— О том я вас очень прошу — как ему тяжело со мной и мне с ним тоже. Будьте добры.
— Да, — тупо сказал Лукин.
Тогда Макаров помялся и крикнул:
— Марш! Выходи! Вы двое останетесь при нём — вы!
Лукин согнулся и скользнул вон, а Макаров ушёл из камеры, пятясь задом, точно лошадь в оглобли. Дверь не торопясь закрылась. Медленно задвинули её засовом, негромко и не спеша заперли на замок.
Потом за нею начали говорить негромко и сердито, перебивая друг друга. Раздался резкий крик:
— Дураки, черти! Надо было раньше сказать!..
Топнули ногой о пол.
Дядин выслушал все звуки, вздохнул, улыбаясь, повернулся лицом к окну и выпрямился, подняв голову вверх.
Уже пришёл вечер, стало прохладнее.
О Стасове
На севере, за Волгой, в деревнях, спрятанных среди лесов, встречаются древние старики, искалеченные трудом, но всегда полные бодрости духа, непонятной и почти чудесной, если не забыть долгие годы их жизни, полной труда и нищеты, неисчерпаемого горя и незаслуженных обид.
В каждом из них живёт что-то детское, сердечное, порою забавное, но всегда — какое-то особенное, умное, возбуждающее доверие к людям, грустную, но крепкую любовь к ним.
Такие старики — Гомеры и Плутархи своей деревни, они знают её историю — бунты и пожары, порки, убийства, суровые сборы податей, — знают все песни и обряды, помнят героев деревни и преступников, её предателей и честных мирян и умеют равномерно воздать должное всем.
В этих людях меня поражала их любовь к жизни — растению, животному, человеку и звезде, — их чуткое понимание красоты и необоримая, инстинктивная вера исторически молодого племени в своё будущее.
Когда я впервые встретил В.В. Стасова, я почувствовал в нём именно эту большую, бодрую любовь к жизни и эту веру в творческую энергию людей.
Его стихией, религией и богом было искусство, он всегда казался пьяным от любви к нему, и — бывало — слушая его торопливые, наскоро построенные речи, невольно думалось, что он предчувствует великие события в области творчества, что он стоит накануне создания каких-то крупных произведений литературы, музыки, живописи, всегда с трепетною радостью ребёнка ждёт светлого праздника.
Он говорил об искусстве так, как будто всё оно было создано его предками по крови — прадедом, дедом, отцом, как будто искусство создают во всём мире его дети, а будут создавать — внуки, и казалось, что этот чудесный старик всегда и везде чувствует юным сердцем тайную работу человеческого духа, — мир для него был мастерской, в которой люди пишут картины, книги, строят музыку, высекают из мрамора прекрасные тела, создают величественные здания, и, право, порою мне казалось, что всё, что он говорит, сливается у него в один жадный крик: «Скорее! Дайте взглянуть, пока я жив…»