Виткевич Станислав Игнацы
Шрифт:
Изидор продолжал:
— Я полностью согласен с тем, что религиозные чувства невозможно вывести из жизненных, как ни нажимай на эти последние, — здесь я выступаю самым яростным противником теории Малиновского. Моя почти из пальца высосанная теория о первобытном чувстве противопоставленности индивида остальному миру, выразившаяся в концепции «БОЛЬШОГО МАНА» [150] , чего-то безличного, одного, неопределенного, символизирующего все, что не есть «я», пусть даже для этого «я» в примитивных языках не было четких однозначных символов: собака — это «я», инфузория — тоже, а те этнологи, которые для того, чтобы, как они говорят, не исказить действительность, отказывают первобытному человеку в ощущении самости, потому как нет у него для этого термина — «так что ж это я хотела сказать», как говорила та самая Быковякувна, одна «прекрасная незнакомка» Марцелия (Русталка вздрогнула, и зеленоватая тень ретроспективной ревности пробежала по ее сосредоточенному лицу — ведь именно из-за этой самой Быковякувны рассталась она с Кизером, именно ей она была в определенной степени обязана Изидором и супружеством, ибо с ней было связано то, что лежало в основе «пробного расставания», начала окончательного разрыва) — ага: итак, в основании всего есть непосредственно данное (а не производное от единства других комплексов, как это имеет место у психологистов) единство личности. На фоне этого единства развивается то, что я называю жизненным беспокойством индивида, его стремление продлить свое существование: дыхание, вообще функционирование внутренних органов, дающее ему первичное ощущение существования (все может быть выражено в следствиях качеств: первоначальное сознание — это всего лишь единство ощущений, неопределенно локализованных внутри тела, так (мною) называемая «внутренняя тактильность») — а дальше — поиск жратвы и размножение для сохранения вида. Понятие вида, т. е. множества таких же самых (ЕСм), является понятием «трансцендентальным» в смысле «трансцендентальной систематики» Корнелиуса — без этого множества Бытие невозможно; должно иметь место множество подобных, почти что идентичных существ, а не абсолютно разнородное множество — это последнее следует из первого путем комбинирования простых элементов и получения образований высшего порядка, которые также должны существовать во множествах, т. е. представлять вид. Если же жизненное беспокойство не могло реализоваться в различных функциях организма, предопределенных его органами и потребностями, то оно превращалось в «метафизическое беспокойство», чистое, само-в-себе противопоставление индивидуума остальному миру. Такое должно происходить в связи с повышением интенсивности ощущения единства личности, другими словами — формального качества всего бытия, т. е. Gestaltqualit"at Корнелиуса, по отношению ко всей жизни — так можно рассмотреть единство личности в терминах чистого психологизма — определить ее, в сущности, невозможно — конечно же, это единство должно быть единством некоего множества, в данном случае — множества качеств, а точнее — их комплексов, иначе оно было бы не единством, а единицей, понятием числа один, чем-то таким, что реально не существует. Из него-то в качестве производных и выводятся все единства: начиная с единства как одного качества, например, красного пятна, через единство (но уже во множестве, аналогично нашему бытию) какого-либо предмета и далее — понятия.
150
По аналогии: маникюр и педикюр, для педерастов было бы (только в звуковом, конечно, отношении): «БОЛЬШОГО ПЕДА». (Прим. авт.)
Таким образом, метафизическое беспокойство является источником любой религии, метафизики и искусства — об этом последнем паскудстве не стану говорить, разве что в последнем из приложений в самом конце системы. В религии мы имеем дело с конструкцией чувственных состояний, выраженных символами, причем состояний, являющихся мешаниной житейских и метафизических чувств: в философии же, или, как я предпочитаю называть ее — в Общей Онтологии, — с конструкцией понятий, берущих свое начало в этих чувствах, и, наконец, в искусстве — с конструкцией форм, непосредственно выражающих принцип единства во множестве, наиболее фундаментальный principium существования. Однако в религии имеет место гипостаз ощущений — затем, чтобы под видом человеческих, в сущности, более чем человеческих личностно воплощенных божеств, иметь возможность безнаказанно, но зато и без истинного удовольствия, общаться со страшной тайной Бытия. Ибо то единственное, что мы знаем непосредственно и в чьем образе мы можем представить руководство всего, чего угодно, — мы сами; вот почему в конце концов мы представляем божество в личностной оболочке. Оно — властелин мира, созданный по образу и подобию древних правителей земли и даже...
Вытаращив глаза, Русталка с невыразимой мукой вслушивалась в металлически «чеканные» слова Изидора; в ней все больше и больше «usugublialas» потребность заполучить его интеллект в свою собственность: «оглупить и конфисковать», как говорил Марцелий, считавший, что в этом и состоит основная роль женщины в жизни мужчины. Нет, это не было оглуплением, скорее это было освобождением прекрасной машины от отвратительной, бесплодной, онанистской, безнадежной работы и обращением ее к живым источникам жизни, в союзе с которыми все, даже самое плохое, превращается в совершенное, исполненное высочайшего полета счастье. Разве без глубокой веры в конечный смысл всего на свете, в будущую жизнь и бессмертие выдержала бы она все эти четыре года мучительного сожительства с очумелым алкоголиком и кокаинистом, каким и был Марцелий, впрочем, каким-то чудом он был также и сотрудником Пэ-Зэ-Пэпа, невероятным трусом, но сумевшим так обуздать свой смертельный, парализующий, прямо-таки пердячий страх перед всем, начиная с тараканов и клопов и кончая газовыми бомбами и тяжелыми гранатами, что стал способен к действиям, беспримерной смелостью своей превосходившим даже самые дикие поступки пресловутых «отважных людей». (Только не в состоянии максимальных доз: тогда его охватывала тяжелая апатия и реакции становились абсолютно неадекватными.) Совместная жизнь пылала в воспоминании насыщенными темными красками тмутмутараканских и джевглидских ковров, в реальности же она была страшно мучительной: как будто постоянно находишься в одной комнате с вырвавшейся из клетки злобной пьяной обезьяной, которая того и гляди откусит нос, ухо, а то и выцарапает глаза или выгрызет пупок.
2.4
Пьяный в стельку и накокаинившийся до превосходивших алкогольное опьянение высших этажей какой-то устремленной вверх черной башни человечьих судеб (что-то вроде «водонапорной башни», Сухаревой Башни или Bloody Tower), шел он к их «семейному гнездышку». По сторонам мелькал пейзаж, как будто пролетал мимо окон мчащегося «на всех парах» поезда. Судьбы были размазаны по всему давно минувшему прошлому. Будущее стало свободным — он, как и хотел, мог забыться, он был один — мог забыться, создавая наконец истинную живопись — единственную в мире, абсолютно чистую форму без абстрактности кубистического ступора и без футуристической разнузданности чувств. Истинная живопись — сколько же очарования было в этом понятии, окончательно потерянном в последние десятилетия первой половины XX века. Марцелий считал себя чуть ли не единственным во всем мире художником-живописцем, именно тем живописцем, в котором вся мировая живопись (разумеется, чисто художественная, формальная) нашла свое высшее выражение и завершение. Он, конечно, жутко раздувал свое значение, как, впрочем, и все художники, но что-то в его мегаломанском трепе было настоящим. Ведь это было время умирания живописного искусства на всем европейском пространстве, не говоря уже о других частях света, и было совсем нетрудно быть первым. Быть гребешком, венчающим столь величественное некогда явление, как живопись, — действительно великое в своем роде дело. И при этом иметь то, ради чего действительно стоило каким-то оригинальным образом разрушить свой организм и умереть, что по тем временам, даже в мире иллюзий и галлюцинаций, было «изрядной» редкостью. А перестать писать картины он не мог: иногда для такого шага надо иметь характера больше, чем может показаться заурядному простачку.
В те времена каждый, кто когда-нибудь втирал свиной щетиной цветное месиво в абсорбирующее или гладкое полотно, считал себя, конечно, величайшим живописцем. Да, так было, потому что критика была глупа и такой же воспитала публику; что было — не вернется, и нечего болтать об этой большой фабрике фальшивых ценностей. Однако в художественных измерениях живописи (тех формальных измерениях, о которых в Польше ничего не знали ни публика, ни 95 процентов критиков и знатоков, ни 75 процентов самих живописцев — в массе, не дифференцированной на а) реалистов, б) чувственников-настроенцев и в) формистов) даже быть последним — «тово стоить», как говорила кухарка Вендзеевских, хотя это уже никого не касалось и практически никем не могло быть ни прочувствовано, ни теоретически осмыслено.
В том, что писал Шукальский, было много разумного, но программный отказ от выработки естественного стиля и программная же «опора на народное искусство» никому особо не помогли. А если все так критиковать и сетовать на новое искусство и на теории, возникшие в его время, даже на те, которые старались охватить одной системой и старую и новую живопись, то надо самим заиметь свою дефиницию искусства и эстетическую систему. А у кого их нет, тот и права не имеет разглагольствовать: сначала — позитивная система, а уж после — нытье. У нас же все наоборот, причем до системы часто дело не доходит вовсе.
Марцелий `a pas de loup [151] приближался к домику Вендзеевских (Смогожевичей). Хаос путаных мыслей бушевал в его основательно прококаиненной башке. Действительность разбухала, как мир де Ситтера, и становилась все ужасней за горизонтом, на который был направлен данный сегмент сознания. Монстры собирались на флангах, готовясь к решающему штурму.
— Вот и посмотрим, что значит дружба; и он увидит, да и я погляжу — вот оно, первое испытание, — бубнил он, и удивительная бессветная ясность разливалась по всему миру, придавая ему вплоть до самых границ вечнобесконечности характер абсолютного в своем совершенстве произведения искусства.
151
Крадучись (фр.).
— Если бы такой могла быть моя последняя картина, — прошептал Марцелий чуть ли не со слезами на глазах, когда вступал на лестницу.
Собственно говоря, как женщина Русталка была для него «отрезанным ломтем» — он больше не желал ее, впрочем, у него уже была другая, нравившаяся ему гораздо больше; он был удовлетворен и почти что счастлив в более упаднической атмосфере, без безнадежных попыток бедной панны Идейко, происходившей из столь славной фамилии, «поднять» его. И все-таки боль, почти что половая, прошила его ядра и нижнюю часть живота в тот момент, когда он позвонил в дверь типичного пригородного чиновничьего домика, который был «их» домом. Единственный друг и сильнее всех остальных связанная с его творчеством любовница как одна «супружеская пара» (о, какое гадкое слово!) — «пара, застывшая в опаре» — он чувствовал вкус и запах этого сочетания в носу и во рту. Тем более что Марцелий ощущал это вдвойне телесно: еще детьми они с Изидором поставили снобистский гомосексуальный опыт `a la парочка «Оскар Уайльд — лорд Альфред Дуглас» — тогда они были подростками, но это на всю жизнь отучило их от блуждания не по своим дорогам.