Шрифт:
Гитлер вынырнул из тени, отбрасываемой смертью племянницы, чтобы оказаться в политической ситуации, скроенной по его заказу. Положение нацистов как второй по величине партии в рейхстаге, несмотря на всю их агитацию и прирост сил, никак не приблизило их к власти. Но оборонительные рубежи других действующих сил начали крушиться. Невозможно было создать ни одной стабильной коалиции, чтобы справиться с экономическим коллапсом и с более чем четырьмя миллионами безработных, и ни Гинденбург, ни генерал Шлейхер, появившийся как его военный политический советник, не были убеждены, что чрезвычайные полномочия, предоставленные канцлеру Брюнингу, обеспечат хоть какое-то долгосрочное решение. Их растущая слабость совпала с нарастающей вспышкой политического радикализма и финальным отвердением гитлеровского характера и превращением его в дикий порыв навязать себя всем, с кем он вступал в контакт, в чем был единственный выход для его сдерживаемых чувств и нечеловеческой энергии.
Он все еще декларировал преимущество законности. Вот одно из его многих примечаний к Макиавелли. Он не совершал революции, чтобы захватить власть, но обрел власть, чтобы совершить революцию. Это был процесс, который очень немногие предвидели. Его популярный афоризм того времени, касающийся необходимости реорганизовать государство, – внешне приемлемая необходимость из-за всевозрастающей слабости Веймарской республики. Но потом он дал свое собственное толкование словам, которые он произносил. Однако, исходя из осторожности, ему приходилось камуфлировать свои мысли и намерения. Я обнаружил во время моей возобновившейся с ним связи, что становится все труднее проникнуть в его мысли и вложить мои собственные идеи. Его личные манеры в обществе не претерпели заметных изменений. Он все еще мог расслабиться и оглянуться назад, анализировать ранние этапы своей борьбы и говорить о них с шармом и юмором. Но в своем взгляде на будущее он стал более резким, этот основополагающий экстремизм и радикализм затвердели, а старые гессовские и розенберговские предубеждения обострились. А тут еще и новое влияние Геббельса, и чем ближе мы подходили к Берлину и власти, и Геббельсу с его тирадами в «Шпортпаласт», тем больше для себя я утрачивал Гитлера.
Первое всеобщее признание важности Гитлера на национальной арене пришло в конце 1931 года, когда после предварительных переговоров между Шлейхером и Ремом, который все еще энергично поддерживал свои связи с армией, Гитлеру были устроены встречи с Гинденбургом и Брюнингом. Единственным положительном результатом этого стала резкая вспышка ревности со стороны Геринга, который не мог и подумать, что его баварский соперник получил такой контакт, который он рассматривал как свое исключительное право. Гитлер произвел плохое впечатление, а принят был еще хуже. «Все они – буржуа. Они считают нас смутьянами и нарушителями порядка, с которыми надо обращаться так же, как и с коммунистами, – сказал он мне. – Они вбили себе в голову, что все мы равны перед законом. Если они не способны увидеть, что коммунисты всеми силами стремятся целиком уничтожить государство, а мы желаем придать ему новое содержание на базе германского патриотизма, тогда с ними нечего делать… Ганфштенгль, вам надо было быть там», – так он обычно говорил, когда что-то шло ужасно плохо.
Мое собственное положение было в некотором роде ненормальным. Я никогда не был членом партийной организации, а имел чисто советнические обязанности как шеф прессы, напрямую подчиняющийся Гитлеру. Я вел постоянную борьбу, чтобы удержаться, поскольку не только Гитлер до конца моих дней с ним полностью не понимал особенностей зарубежной печати, но и все остальные 67в партии, бывшие в пределах досягаемости, жаждали хотя бы какой-нибудь кусочек моей работы. Отто Дитрих хотел себе в ней долю как шеф внутренней прессы, хотя был мелкотой и с ним было легко поладить. А Геббельс считал, что она должна быть частью его пропагандистской организации, и, естественно, он имел совершенно иное суждение. У Бальдура фон Шираха тоже были свои амбиции, которые в известной степени молчаливо поддерживал Гитлер, использовавший его в качестве переводчика в некоторых из своих интервью. Это был типичный для Гитлера метод «разделяй и властвуй». Он проделывал это с каждым. Он никогда не делегировал четких функций, и они все перекрывались, так что он всегда мог удерживать за собой окончательный контроль в качестве арбитра.
Ширах стал для меня огромным испытанием. Он то и дело при первой возможности вмешивался в разговоры с посетителями. Когда я пробовал смягчить некоторые более радикальные высказывания Гитлера, надеясь избежать слишком большого битья посуды, Ширах, как правило, потом передавал это Гитлеру. Был один случай, когда Гитлер говорил о евреях с приехавшим британским членом парламента, чье имя я забыл, и я очень осторожно подчеркнул, что нацисты лишь требуют сокращения представительства евреев в профессиях согласно их процентной доле в населении – что, вообще-то, являлось принятой партийной политикой ограниченного допуска, – как тут высунулся Ширах: «Мы, студенты, не желаем видеть ни одного еврейского профессора вообще!»
К счастью, одно из моих ранних интервью принесло мне пользу в дальнейшем. В ноябре 1931 года государственные власти в Гессене захватили ряд документов, составленных местной партийной организацией, в которых содержалась угроза вооруженного переворота силами CA. Они стали известны под названием «Боксхаймские документы» и вызвали политический скандал первой величины. Учитывая очень четкие инструкции, полученные CA от Гитлера, в тот момент воздерживаться от применения силы, это был один из немногих примеров, когда, я думаю, его отказ был, вероятно, настоящим. Партийная пресса все еще играла незначительную роль, а все другие газеты завывали, требуя сделать кровопускание нацистам. В то время мы находились в Берлине, и я пригласил представителей иностранной прессы в отель «Кайзерхоф», который Гитлер уже начал использовать в качестве своей штаб-квартиры, на конференцию. Он приехал и выступил блестяще, четко, рассудительно и с полным убеждением в своей правоте. Их репортажи разошлись с таким эффектом, что германские оппозиционные газеты были вынуждены с грустью перепечатать их под крупными заголовками. Это был полный прорыв сквозь обычно проводившуюся политику либо очернения, либо замалчивания Гитлера, и он, конечно, был в экстазе от этого успеха: «Очень хорошо, Ганфштенгль, это как раз то, что нужно!» Но проблема была в том, что он ожидал, что такой эффект я буду производить каждый раз.
Тут же последовало другое крупное интервью. Мы опять были в Мюнхене, и Гитлер по телефону вызвал меня к себе, чтобы переводить интервью в его квартире какому-то японскому профессору по имени Момо, чей визит финансировался его посольством. «Но я не говорю по-японски», – взмолился я. «Он говорит по-английски, и это очень важно», – возразил Гитлер. Так что я согласился, и тут вошел этот маленький тип, подпрыгивая и шипя, как какой-нибудь персонаж из «Микадо», и они начали отвратительный сеанс обмена взаимными признаниями. «Я приехал, чтобы поговорить о вашем движении, героическим духом которого мы, японцы, так восхищаемся», – сказал Момо. И тут Гитлер занялся нахальным восхвалением японской культуры и самурайских мечей, кодекса чести воина и религии синто – пересказыванием всей этой белиберды из Хаустхофера и Гесса. Момо в поддержке особо не нуждался. «Мы оба – жертвы демократии, мы оба нуждаемся в жизненном пространстве и колониях, нам нужно сырье, чтобы обеспечить наше будущее. Судьба Японии – вести за собой всю Азию…» Это было ужасно, и я попробовал уговорить Гитлера проявлять больше сдержанности, но тот закусил удила. «Азия и Тихий океан – это сфера, в которой мы, германцы, не имеем притязаний, – разглагольствовал он. – Когда мы придем к власти, мы будем уважать законные стремления Японии в этом отношении». Конечно, Момо это доставляло большое удовольствие, и он выпалил огромный доклад. Он был (об этом можно и не упоминать) правительственным эмиссаром, спрятавшимся под личиной журналиста, а во время Антикоминтерновского пакта в 1936 году он опять появился. Я, естественно, был шокирован. Уже мои самые худшие страхи обретали форму, но, высказывая свое несогласие Гитлеру, я мог бы с таким же успехом говорить это на хинди. Мои увещевания, что такая политика в конечном итоге может привести к потере американских симпатий, пролетали мимо ушей. Гитлер отмел их полностью. «Ганфштенгль, сегодня мы сделали историю!» – самонадеянно заявил он.
В качестве противоядия я пробовал привлекать как можно больше американских корреспондентов. Тут были Гарольд Келлендер из «Нью-Йорк тайме», приехавший в конце ноября 1931 года, и, конечно, Никкербокер – возможно, самый осведомленный, самый честный и опытный журналист своего времени. Впервые мне удалось показать его Гитлеру в связи с напечатанным перечнем вопросов, и интервью прошло очень хорошо. Никкербокер великолепно говорил по-немецки, а Гитлеру импонировали его оживленное поведение и рыжие волосы. Единственный негативный момент, который мне пришлось пережить, – фотографии. С Никкербокером был Джеймс Эдвард Эбби – один из лучших фотографов из тех, кого я знал. Я давно хотел получить что-то другое, отличное от тех жутких снимков, которые часто делал Генрих Гофман, показывавших Гитлера со сжатым кулаком и искаженным ртом и пылающими глазами, что делало его похожим на сумасшедшего.