Бродский Иосиф Александрович
Шрифт:
То есть там, где обычно и обретается дозорный, где и стоит его высматривать. По крайней мере, в осажденной крепости, из которой я прибыл, привыкаешь не ограничиваться одним направлением. Печальная ирония всего этого, разумеется, в том, что ни строки сочинений Берлина, насколько мне известно, не переведено на язык страны, которая больше всех в этом интеллекте нуждается и извлекла бы громадную пользу из его книг. Во всяком случае, эта страна много бы узнала у него о своей духовной истории — и тем самым о своих нынешних возможностях — гораздо больше, чем у нее до сих пор получалось. Его синтаксис, уж по крайней мере, не стал бы помехой. Да и тени Герцена не следует пугаться, ибо если Герцен считал ужасающим и хотел изменить духовный климат России, то Берлин, похоже, принимает вызов всемирной погоды.
Не в силах ее исправить, он помогает ее переносить. Одним облаком меньше — пусть в одной голове — уже большое улучшение, примерно как убрать со лба «осязаемый жар». Гораздо большее улучшение заключается в мысли, что именно способность к выбору есть отличительный признак человека; и, следовательно, выбор есть законная потребность нашего вида — а это бросает вызов слабоумным попыткам втиснуть человеческие авантюры в исключительно моральные рамки правильного и неверного.
Конечно, в сказанном заметны преимущества заднего ума, уже отточенного чтением Берлина. Однако мне кажется, что и семнадцать лет назад, только с «Ежом и Лисой» и «Четырьмя статьями о свободе» в голове, я не мог иначе воспринимать этого писателя. Еще до конца чаепития в «Атенеуме» я понял, что специальность этого человека — чужие жизни, ибо зачем еще шестидесятитрехлетнему английскому лорду беседовать с тридцатидвухлетним русским поэтом? Что такого я мог бы ему сказать, чего он уже так или иначе не знал?
Все же я думаю, что сидел перед ним в тот солнечный июльский день не только потому, что предмет его занятий — жизнь ума, жизнь идей. Идеи, конечно, обитают в людях, но их можно добывать и у облаков, у воды, у деревьев; в конце концов — у упавшего яблока. И я, в лучшем случае, тянул на яблоко, упавшее с ахма-товского дерева. По-моему, он хотел меня увидеть не из-за того, что я знал, а из-за того, чего я не знал, — положение, в которое он, похоже, довольно часто попадает при встречах с большей частью мира.
Говоря менее резко, если не менее автобиографично, с Бер-линым миру открывается еще один выбор. Этот выбор состоит не столько в следовании его советам, сколько в усвоении его манеры думать. В конечном счете, его концепция плюрализма — не проект, а скорее отражение всеведения его собственного необычного ума, который действительно кажется и старше, и щедрее того, что он наблюдает. Иными словами, это всеведение мужественно, и поэтому ему можно и нужно подражать, а не только аплодировать или завидовать.
Позже, тем же вечером, за ужином на первом этаже у Стивена Спендера, Уистан спросил: «Ну, как все прошло с Исайей?» И Стивен сразу же сказал: «А что, он действительно хорошо говорит по-русски?» Я начал, на своем изуродованном английском, долгий рассказ о благородстве старопетербургского произношения, о его сходстве с оксфордским самого Стивена, и что в словаре Исайи нет противных сращений советского периода, и что его речь совершенно индивидуальна, но тут Наташа Спендер прервала меня: «Да, но он говорит по-русски так же быстро, как по-английски?» Я посмотрел на лица этих трех людей, знавших Исайю Берлина дольше, чем я успел прожить, и засомневался, стоит ли продолжать мои рассуждения. Решил, что не стоит, и ответил: «Быстрее».
1989
ПОЭЗИЯ КАК ФОРМА СОПРОТИВЛЕНИЯ РЕАЛЬНОСТИ
1
Судя по всему, XX век, через десять лет кончающийся, справился со всеми искусствами, за исключением поэзии. Говоря языком менее хронологическим, но более выспренним — история сумела навязать искусствам свою реальность. То, что мы понимаем под современной эстетикой, есть не что иное, как шум истории, заглушающий или подчиняющий себе пение искусства. Всякий -изм прямо или косвенно свидетельствует о поражении искусства и есть шрам, прикрывающий срам этого поражения. Говоря еще грубее, бытие оказалось способным определять сознание художника, первое доказательство чему — средства, которыми он пользуется. Всякий разговор о средствах есть сам по себе признак адаптации.
Убеждение, что экстренные обстоятельства требуют экстренных средств выражения, угнездилось повсеместно. Древним грекам, несколько менее древним римлянам, людям Ренессанса и даже эпохи Просвещения это показалось бы диковатым. До новейшего времени средства выражения в самостоятельную категорию не выделялись, и иерархия среди них отсутствовала. Римлянин читал грека, человек Ренессанса читал грека и римлянина, человек эпохи Просвещения — греческих, римских и возрожденческих авторов, не задаваясь вопросом о соотношении гекзаметра и описываемого предмета, будь то Троянская война, приключения в спальне, адриатическая фауна, религиозный экстаз.
Ссылка на опыт двух мировых войн, термоядерное оружие, социальные катаклизмы нашей эпохи, апофеоз форм угнетения — в качестве оправдания (или объяснения) эрозии форм и жанров комична, если не просто скандальна своей диспропорциональностью, что касается литературы, поэзии в частности. Человека непредвзятого коробит от этой горы тел, родившей мышь верлибра. Еще более коробит его от требований признания за этою мышью статуса белой коровы во времена менее драматические, в период популяционного взрыва.