Бродский Иосиф Александрович
Шрифт:
Прервал дремоту голос Сюзанны, из чего я заключил, что пластинка кончилась. В его тембре было что-то необычное, и я навострил уши. Сюзанна говорила: «Но, Ольга, вы же не думаете, что американцы рассердились на Эзру из-за передач. Будь дело только в передачах, тогда Ээра был бы просто второй Токийской Розой» [15] . Это был один из шикарнейших выпадов, когда-либо слышанных мной. Я посмотрел на Ольгу. Она, нужно признать, встретила удар по-солдатски. Точнее говоря, профессионально. Или же просто не поняла Сюзанну, хотя вряд ли. «А из-за чего же?» — поинтересовалась она. «Из-за антисемитизма-Эзры»,— ответила Сюзанна, и я увидел, как палец старой дамы корундовой иглой снова скакнул в бороздку. На этой стороне пластинки было записано: «нужно понимать, что Эзра не был антисемитом, что его все-таки звали Эзра, что у него были друзья евреи, в том числе один венецианский адмирал...» — столь же знакомая, столь же длинная песня — минут на сорок пять; но нам уже было пора идти. Мы поблагодарили старую даму за вечер и распрощались. Лично я не испытывал грусти, обычно возникающей, когда уходишь из дома вдовы или вообще оставляешь кого-то одного в пустом месте. Старая дама выглядела молодцом, не бедствовала; плюс ко всему наслаждалась комфортом своих убеждений — и чтобы его сохранить, она, я понял, пойдет на все. С фашистами — молодыми или старыми — я, по-моему, никогда не сталкивался, зато со старыми коммунистами имел дело не раз, и в доме Ольги Радж, с этим бюстом Эзры на полу, почуял тот самый дух. От дома мы пошли налево и через две минуты очутились на Fondamenta degli Incurabili [16] .
15
Прозвище Ивы Тогури — родившейся в США японки, которая во время Второй мировой войны вела передачи японского радио на США.
16
Набережной Неисцелимых (итал.).
Ах, вечная власть языковых ассоциаций! Ах, эта баснословная способность слов обещать больше, чем может дать реальность! Ах, вершки и корешки писательского ремесла. Разумеется, «Набережная Неисцелимых» отсылает к чуме, к эпидемиям, век за веком наполовину опустошавшим город с регулярностью производителя переписи. Название это вызывает в памяти безнадежные случаи — не столько по мостовой бредущие, сколько на ней лежащие, буквально испуская дух, в саванах, в ожидании, пока за ними приедут — или, точнее, приплывут. Факелы, жаровни, защищающие от заразных испарений марлевые маски, шелест монашеских ряс и облачений, реяние черных плащей, свечи. Похоронная процессия понемногу превращается в карнавал, или даже в прогулку, когда приходится носить маску, потому что в этом городе все друг друга знают. Добавьте сюда же чахоточных поэтов и композиторов; добавьте приверженцев маразматических взглядов и влюбленных в это место неисправимых эстетов — и набережная заслужит свое имя, реальность нагонит язык. И добавьте сюда же, что связь между чумой и литературой (поэзией в частности, особенно — итальянской поэзией) была тесной и запутанной с самого начала. Что спуск Данте в преисподнюю не меньше, чем путешествиям Гомера и Вергилия — проходным, в сущности, сценам в «Илиаде» и «Энеиде»,— обязан средневековым византийским текстам о холере, с их традиционным мотивом прежде временного погребения и последующих странствий души. Сновавшие по пораженному холерой городу ревностные агенты преисподней высматривали обезвоженное тело, приникали губами к ноздрям и высасывали его жизненный дух, тем самым объявляя его мертвым и готовым к похоронам. Оказавшись в преисподней, человек проходил по бесконечным залам и покоям, заявляя, что отправлен в загробное царство несправедливо, и требуя пересмотра дела. Добившись его — обычно после встречи с трибуналом под председательством Гиппократа,— он возвращался, полный рассказов о тех, кого он в подземных залах и палатах встретил: о царях, царицах, героях, о славных и бесславных смертных его времени, раскаявшихся, смирившихся, непокорных. Звучит знакомо? Это что касается ассоциативной силы данного ремесла. Никогда не знаешь, что чем порождено: то ли язык опытом, то ли опыт — языком. Оба они способны породить массу чего. Когда тяжело болен, воображаешь все виды последствий и осложнений, которые, насколько известно, никогда не реализуются. Может, это и есть метафорическое мышление? Ответ, я полагаю, утвердительный. С той лишь разницей, что когда человек болен, то надеется, даже вопреки очевидности, вылечиться, избавиться от болезни. Поэтому завершение болезни — это и завершение ее метафор. Метафора — или, говоря шире, сам язык — вещь, в общем и целом, незавершимая, она хочет продления — загробной жизни, если угодно. Иными словами (без всяких каламбуров), метафора неисцелима. Добавьте ко всему этому себя, носителя данного ремесла или данного вируса (а то и двух, уже точащих зубы на третий), шаркающего ветреной ночью вдоль Fondamenta, название которой ставит вам диагноз независимо от характера вашего недуга.
Зимний свет в этом городе! У него есть исключительное свойство увеличивать разрешающую способность глаза до микроскопической точности — зрачок, особенно серой или горчично-медовой разновидности, посрамляет любой хассельбладовский объектив и доводит будущие воспоминания до резкости снимка из «Нешнл Джиографик». Бодрая синева неба; солнце, улизнув от своего золотого двойника у подножия San Giorgio, скользит по несметной чешуе плещущей ряби Лагуны; за спиной, под колоннадой Palazzo Ducale, коренастые ребята в шубах наяривают «Eine Kleine Nachtmusik» [17] , специально для тебя, усевшегося на белом стуле и щурящегося на сумасшедшие гамбиты голубей на шахматной доске огромного сатро. Эспрессо на дне твоей чашки — единственная, как ты понимаешь, черная точка на мили вокруг. Таков здешний полдень. По утрам этот свет припадает грудью к оконному стеклу и, разжав твой глаз, точно раковину, бежит дальше, перебирая длинными лучами аркады, колоннады, кирпичные трубы, святых и львов, как бегущие сломя голову школьники — прутьями по железной ограде парка или сада. «Изобрази»,— кричит он, то ли принимая тебя за какого-то Каналетто, Карпаччо, Гварди, то ли не полагаясь на способность твоей сетчатки вместить то, что он предлагает, тем более — на способность твоего мозга это впитать. Возможно, последним первое и объясняется. Возможно, последнее и первое суть синонимы. Возможно, искусство есть просто реакция организма на собственную малоемкость. Как бы то ни было, ты подчиняешься приказу и хватаешь камеру, дополняющую что зрачок, что клетки мозга. Придись этому городу туго с деньгами, он может обратиться к Кодаку за финансовой помощью — или же обложить его продукцию диким налогом. И точно так же, пока существует это место, пока оно освещено зимним светом, акции Кодака — лучшее помещение капитала.
17
«Маленькая ночная серенада» (нем.) — название соч. Моцарта.
На закате все города прекрасны, но некоторые прекраснее. Рельефы становятся мягче, колонны круглее, капители кудрявее, карнизы четче, шпили тверже, ниши глубже, одежды апостолов складчатей, ангелы невесомей. На улицах темнеет, но еще не кончился день для набережных и того гигантского жидкого зеркала, где моторки, катера, гондолы, шлюпки и барки, как раскиданная старая обувь, ревностно топчут барочные и готические фасады, не щадя ни твоего лица, ни мимолетного облака. «Изобрази»,— шепчет зимний свет, налетев на кирпичную стену больницы или вернувшись в родной рай фронтона San Zaccaria после долгого космического перелета. И ты чувствуешь усталость этого света, отдыхающего в мраморных раковинах Zaccaria час-другой, пока земля подставляет светилу другую щеку. Таков зимний свет в чистом виде. Ни тепла, ни энергии он не несет, растеряв их где-то во вселенной или в соседних тучах. Единственное желание его частиц — достичь предмета, большого ли, малого, и сделать его видимым. Это частный свет, свет Джорджоне или Беллини, а не Тьеполо или Тинторетто. И город нежится в нем, наслаждаясь его касаниями, лаской бесконечности, откуда он явился. В конечном счете, именно предмет и делает бесконечность частной.
А предмет этот может оказаться маленьким чудовищем, с головой льва и туловищем дельфина. Второе будет выгибаться, первая точить клыки. Оно может украшать вход или просто вылезать из стены без всякой видимой цели, отсутствие которой делает его странно привычным. При определенном роде занятий и в определенном возрасте нет ничего привычнее, чем не иметь цели. Как и путать черты и свойства двух или более существ и, конечно, их род. В общем, все эти бредовые существа — драконы, горгульи, василиски, женогрудые сфинксы, крылатые львы, церберы, минотавры, кентавры, химеры,— пришедшие к нам из мифологии (достойной звания античного сюрреализма), суть наши автопортреты, в том смысле, что в них выражается генетическая память вида об эволюции. Неудивительно их изобилие здесь, в этом городе, всплывшем из воды. При этом ничего фрейдистского, полили бессознательного в них нет. Учитывая природу человеческой реальности, толкование снов есть тавтология, оправданная в лучшем случае соотношением дневного света и темноты. Впрочем, сомнительно, чтобы этот демократический принцип применялся в природе, где большинства нет ни у чего. Даже у воды, отражающей и преломляющей все, включая самое себя, меняющей формы и материалы, иногда бережно, иногда чудовищно. Этим и объясняется характер здешнего зимнего света; этим объясняется его привязанность к монстрам — и к херувимам. Вероятно, и херувимы — этап эволюции вида. Или наоборот, ибо, устроив их перепись в этом городе, получим цифру, превышающую человеческое поголовье.
Однако из херувимов и чудовищ вторые требуют большего внимания. Хотя бы потому, что к ним вас причисляют чаще, чем к первым; хотя бы потому, что на нашем свете крылья обретаешь только в ВВС. Имея нечистую совесть, узнаешь себя в любой из этих мраморных, бронзовых, гипсовых небылиц — конечно, в драконе, а не в св. Георгии. При ремесле, заставляющем макать перо в чернильницу, можно узнать себя в обоих. В конце концов, святого без чудовища не бывает — не говоря уже о родстве чернил с осьминогами. Но даже не разводя эту идею ни чернилами, ни водой, ясно, что это город рыб, как пойманных, так и плавающих на воле. И, увиденный рыбой — если наделить ее человеческим глазом во избежание пресловутых искажений,— человек предстал бы чудовищем; может, и не осьминогом, но уж точно четвероногом. Чем-то, во всяком случае, гораздо более сложным, чем сама рыба. Поэтому неудивительно, что акулы так за нами гоняются.
Спроси простую золотую рыбку — даже не пойманную, а на свободе,— как я выгляжу, она ответит: ты чудовище. И убежденность в ее голосе покажется странно знакомой, словно глаза у нее гор-чично-медового цвета.
Поэтому, продвигаясь по этим лабиринтам, никогда не знаешь, преследуешь ли ты какую-то цель или бежишь от себя, охотник ты или дичь. Точно, что не святой, но пока что, возможно, и не полноценный дракон; вряд ли Тесей, но и не изголодавшийся по девушкам Минотавр. Впрочем, греческая версия звучит привычней, поскольку победитель не получает ничего, поскольку убийца и убитый родня. Чудовище ведь приходилось единоутробным братом награде; во всяком случае — итоговой жене героя. Ариадна и Федра были сестры, и, насколько известно, храбрый афинянин поимел обеих. Метя в зятья к критскому царю, он вполне мог пойти на убийственное задание, чтобы улучшить репутацию своей будущей семьи. От девиц — как от внучек Гелиоса — ждали чистоты и блеска; об этом же говорят и их имена. Ведь даже мать, Пасифая, при всех своих темных влечениях, была Ослепй-тельно Яркой. И возможно, она отдалась темным влечениям и, тем самым, быку как раз затем, чтобы доказать, что природе безразличен принцип большинства, так как рога быка напоминают лунный серп. Возможно, светотень интересовала ее сильнее, чем скотоложство, и она затмила собой быка по чисто оптическим соображениям. И тот факт, что бык, чья нагруженная символами родословная восходит к наскальной живописи, был настолько слеп, что обманулся искусственной коровой, сооруженной для Пасифаи Дедалом, доказывает, что ее предки берут верх в системе причинности, что преломленный ею свет Гелиоса все еще — после четверых детей (двух прекрасных дочерей и двух никчемных сыновей) — ослепительно ярок. А по поводу причинности следует добавить, что главный герой сюжета — именно Дедал, кроме очень правдоподобной коровы, построивший — на этот раз по просьбе царя — тот самый лабиринт, где быкоголовый отпрыск и его убийца однажды столкнулись с печальными последствиями для первого. В каком-то смысле, вся история родилась в мозгу Дедала, и в особенности лабиринт, так похожий на мозг. В каком-то смысле, все между собой в родстве, по крайней мере — преследователь и преследуемый. Поэтому неудивительно, что блуждания по улицам этого города, чьей самой крупной колонией в течение примерно трех веков был Крит, производят довольно тавтологическое впечатление, особенно когда смеркается, то есть когда убывают Пасифаины, Ариаднины и Федрины свойства города. Иными словами, особенно вечером, когда предаешься самоуничижению.
Светлое пятно здесь — конечно, множество львов: крылатых, с книгой, раскрытой на «Мир тебе, св. Марк Евангелист», или же с нормальной кошачьей внешностью. Крылатые, строго говоря, тоже относятся к категории чудовищ. Правда, из-за своего ремесла я всегда рассматривал их как более резвую и образованную разновидность Пегаса, который летать, конечно, может, но чье умение читать более сомнительно. Во всяком случае, лапой листать страницы удобнее, чем копытом. В этом городе львы на каждом углу, и с годами я невольно включился в почитание этого тотема и даже поместил одного на обложку книги: то есть на то, что в моем роде занятий точнее всего соответствует фасаду. И все же они — чудовища, хотя бы потому, что рождены воображением города, даже в зените морской мощи не контролировавшего ни одной территории, где бы это животное водилось, пусть и в бескрылом состоянии. (Греки со своим быком оказались большими реалистами, несмотря на его неолитическую родословную.) Что до самого евангелиста, то он хотя и умер в Египте, в Александрии,— но от естественных причин и ни разу не побывав на сафари. В общем, со львами дел христианский мир почти не имел, поскольку на его территории они не водились, обитая только в Африке, при этом в пустынях. Что, конечно, сблизило их впоследствии с отцами-пустынниками; а помимо этого, христиане сталкивались с этим зверем лишь в качестве его пищи в римских цирках, куда львов ввозили с африканских берегов для увеселений. Их экзотичность — лучше сказать: их небывалость — и развязала фантазию древних, позволив приписывать этим зверям различные потусторонние свойства, в том числе и общение с богами. Так что не совсем нелепо сажать льва на венецианские фасады в неправдоподобной роли стража вечного упокоения св. Марка; если не церковь, то саму Венецию можно счесть львицей, защищающей львенка. К тому же, в этом городе церковь и государство слились совершенно византийским образом. Единственный случай, должен заметить, когда такое слияние обернулось, и очень скоро, выгодой для подданных. Поэтому неудивительно, что, как настоящий светский лев, он здесь в центре внимания и держится поэтому вполне по-человечески. На каждом карнизе, почти над каждым входом видишь либо его морду с человеческим выражением, либо человеческую голову с чертами льва. Обе, в конечном счете, имеют право зваться чудовищами (пускай добродушными), ибо в природе никогда не существовали. И еще потому, что имеют численный перевес над всеми остальными высеченными или вылепленными образами, включая Мадонну и самого Спасителя. С другой стороны, зверя изваять легче, чем человека. Животному царству, в общем, не повезло в христианском искусстве, тем более — в доктрине. Так что местное стадо кошачьих может считать, что с его помощью животное царство берет реванш. Зимой они разгоняют наши сумерки.