Шрифт:
Он тяжело поднялся со стула и медленными, отяжелевшими шагами подошел к столику, где стоял графин с водой. Дрожащими руками налил воды в стакан, и до слуха Деклера дошла мелкая дробь его зубов о стекло стакана. Жадно выпив, он продолжал оставаться у столика, пытаясь овладеть собой.
— И все же операцию придется отложить, — мягко настаивал Деклер голосом, в котором слышался тон увещевания и дружеского сочувствия.
Киевиц потемнел лицом, в его ссуженных щелках глаз зажегся пугающий своей яростью огонь. Весь он был во власти гнева, жажды мести, и поэтому не мог воспринять ни тона разговора, ни слов Деклера.
— Надо драться! — кратко, с болезненным упрямством отрезал он, как о бесповоротно решенном деле.
Деклер вновь помолчал, предпочитая длительную паузу немедленному ответу, который мог больше навредить, чем помочь решению вопроса.
— Прежде всего надо успокоиться, — осторожно посоветовал он. — Я хорошо понимаю ваши чувства, Анри, и полностью разделяю их, но в этой ситуации надо быть благоразумным.
— Благоразумным? — вспылил Киевиц, — Вы предлагаете быть благоразумным, когда немцы уничтожают мою Родину, когда гестапо подвергает нечеловеческим пыткам мою Мадлен, когда война унесла из жизни двух моих сыновей? Вы предлагаете быть благоразумным мне? — сделал он упор на последнем слове «мне» и остановил ошалелый взгляд на Деклере.
— Дорогой мой друг, — заговорил Деклер как мог спокойнее, неторопливо, с трудом подбирая слова, которые бы правильно восприняло болезненно-взвинченное сознание Киевица, — Дорогой мой, Анри, — повторил он, — Благоразумие — удел сильных. Вы — сильный человек и, я надеюсь, сами можете глубоко разобраться в сложившейся ситуации. Операция возмездия нужна была при казни заложников. Фолькенхаузен и Нагель отправляют их в Германию и тем самым лишают нас права уничтожить шестьдесят немецких офицеров. Если мы это сделаем, как того хотите вы, то немцы обязательно и немедленно казнят заложников.
Киевиц медленно прошелся по кабинету, и Деклер видел, как боролся он со своим, чувством, как унимал клокотавший гнев.
— Но ведь вы сами сделали вывод, что заложников казнят в Германии, — все еще не сдавался он, но в его голосе уже не чувствовалось той неукротимой ярости, которая была ранее.
— В таком случае мы тогда и проведем нашу операцию возмездия, — подвел черту под разговором Деклер. — А сейчас давайте команду снять боевые группы, — Посмотрел на часы, — До начала занятий с королевой осталось два часа. Я успею зайти к Марине и попросить не являться к немцам.
Но Деклер не застал Марину дома. Она была в городе.
Весть об отправке заложников в Германию подобно молнии разнеслась по Брюсселю. И, несмотря на то, что никто не мог с уверенностью сказать, будет ли сохранена жизнь обреченным, все же сам факт отмены заранее назначенной казни в какой-то мере успокаивающе подействовал на брюссельцев, показался уступкой оккупационных властей. Расчет Фолькенхаузена достиг цели — людей на улицах города заметно поубавилось. Но среди тех, кто оставался на тротуарах была и Марина.
Повязанная темной шалью, со скорбным лицом, траурными тенями под глазами, она была похожа на женщину, убитую горем, и не удивлялась, когда ее спрашивали: «Ваш муж тоже заложник?» Она задыхалась от душевной боли, сознания виновности в том, что до сих пор не явилась в комендатуру. Отчетливое понимание того, что развязка истории с убийством Крюге и заложниками находится у нее в руках, толкало ее немедленно положить всему этому конец. Но все же отдаленная надежда на освобождение заложников, а больше всего категорическое требование Деклера до последней минуты не являться к фашистам удерживали ее от этого шага. Она часто поглядывала на часы, но, пожалуй, еще никогда время для нее не тянулось так мучительно долго.
Известие об отправке заложников в Германию застало ее врасплох и показалось тем обнадеживающим шагом, который неожиданно менял ситуацию. Она видела, как просветлели лица бельгийцев, как оживленно стали они делиться своими соображениями. «Комендант сдался», «Это — компромисс», «Гестаповцы струсили» — раздавались довольные голоса, она поначалу поддалась этому настроению, но вот послышалось мнение других: «Боятся казнить здесь. В Германии расстреляют». «Фашистов бить надо, — негромко произнес стоящий рядом высокий, длиннолицый бельгиец, с рыжими кудрявыми волосами, выбивавшимися из-под поношенной шляпы. — Их наши женщины бьют, а мы…» Он досадливо махнул рукой. Марина благодарно посмотрела на его обветренное, словно морскими ветрами выдубленное лицо с глубокими впадинами на щеках и ощутила, как от его слов сердце переполнилось чувством благодарности и признательности. Впервые за семь дней после убийства Крюге она услыхала открыто и так эмоционально высказанное одобрение своего поступка простыми людьми, и это оказалось для нее настолько приятным, что она с трудом справилась с желанием тут же сказать: «Это я убила Крюге».
Это не было тщеславием, стремлением обратить на себя внимание людей и предстать перед ними героем. Нет. Такое желание никогда не заботило ее и было чуждо потому, что убийство Крюге она совершила не ради личной славы. Это было чувство какой-то удовлетворенности собой, благодарности нескладному, тощему бельгийцу за то, что он правильно оценил поступок неизвестной ему женщины наконец, это было чувство уверенности в том, что бельгийцы последуют ее примеру. Ею еще владело возбуждение, когда она отошла в сторону, чтобы успокоиться, вернуть мысли в прежнее русло — к судьбе заложников, к своей судьбе.