Гуардини Романо
Шрифт:
а надо всем-то правда Божия, умиляющая, примиряющая, всепрощающая! Кончается жизнь моя, знаю и слышу это, но чувствую на каждый оставшийся день мой, как жизнь моя земная соприкасается уже с новою, бесконечною, неведомою, но близко грядущею жизнью, от предчувствия которой трепещет восторгом душа моя, сияет ум и радостно плачет сердце…»
Многостраничные заметки, носящие название «Из жития в бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы, составлено с собственных слов его Алексеем Федоровичем Карамазовым», далеко не случайно открываются фрагментом «О юноше брате старца Зосимы».
Звали его Маркел, и умер он молодым. Вначале он и знать ничего не хотел о Боге, насмешничал и не давал своей старой няньке зажигать лампадку перед образом, а если она все-таки зажигала — задувал ее. Но потом в нем совершилась дивная перемена, и он превратился в такого человека, каким он продолжает жить в воспоминаниях старца: «Дни наступили светлые, ясные, благоуханные, Пасха была поздняя. Всю- то ночь он, я помню, кашляет, худо спит, а наутро всегда оденется и попробует сесть в мягкие кресла. Так и запомню его: сидит тихий, кроткий, улыбается, сам больной, а лик веселый, радостный». Божественная жизнь, любовь Божия прорываются в нем наружу, полностью завладевают им, и за несколько недель предсмертной болезни в нем формируется новый образ. Преображение свершилось.
То, что запечатлено в Воскресении Господа, должно произойти и в каждом верующем: перемещение тела и души в сферу Божественного и возникновение в итоге небесного человека (не «духа»!) ощущается здесь как предчувствие. Оно выражается в постоянно повторяющейся мысли: рай уже настал! При этом имеется в виду, что мир не существует больше как нечто разъединенное с Богом, но что он, оставаясь самим собой, пребывает в Боге, и исходящий от Бога завет любви исполняется через цветение Его в твари, полностью Ему себя предавшей. «Рай» — это небесное единение.
«Матушка, не плачь, голубушка, — говорит, бывало, — много еще жить мне, много веселиться с вами, а жизнь-то, жизнь-то веселая, радостная!» — «Ах, милый, ну какое тебе веселье, когда ночь горишь в жару да кашляешь, так что грудь тебе чуть не разорвет». — «Мама, — отвечает ей, — не плачь, жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай».
«Жизнь», олицетворение непосредственного существования, — пульсация крови в теле, проникновенность души, интеллектуальная сила духа, дыхание конкретного человека, — все это, как мы чувствуем, не то чтобы одухотворялось или идеализировалось здесь, — нет, оно преобразуется в иное состояние, именуемое «раем» и питаемое, главным образом, не этическими, а религиозными корнями; но этическое присутствует в нем как составная часть. Его нельзя назвать и эстетическим; но в нем заключена та святая красота, та Charis, что порождается чисто религиозной самоотдачей.
Тут нет ничего от игры. Глубокая серьезность всего этого находит себе выражение в любви. Маркел говорит, обращаясь к слугам: «Милые мои, дорогие, за что вы мне служите, да и стою ли я того, чтобы служить-то мне? Если бы помиловал Бог и оставил в живых, стал бы сам служить вам, ибо все должны один другому служить». Матушка, слушая, качала головой: «Дорогой ты мой, от болезни ты так говоришь». — «Мама, радость моя, говорит, нельзя чтобы не было господ и слуг, но пусть же и я буду слугой моих слуг, таким же, каким и они мне. Да еще скажу тебе, матушка, что всякий из нас пред всеми во всем виноват, а я более всех». Матушка так даже тут усмехнулась, плачет и усмехается: «Ну и чем это ты, говорит, пред всеми больше всех виноват? Там убийцы, разбойники, а ты чего такого успел нагрешить, что себя больше всех обвиняешь?» — «Матушка, кровинушка ты моя, говорит (стал он такие любезные слова тогда говорить, неожиданные), кровинушка ты моя милая, радостная, знай, что воистину всякий пред всеми за всех и за все виноват. Не знаю я, как истолковать тебе это, но чувствую, что это так до мучения. И как это мы жили, сердились и ничего не знали тогда?»
Как ощущается здесь внутренняя мощь происходящего! Оно умещается в считанные дни. Новое содержание, Божией милостью возникшее в Маркеле, необратимо и властно преобразует все бытие его, и вместе с ним преобразуется весь мир. Ведь «мир» не есть нечто готовое и устоявшееся; в своем становлении он зависит от человека и становится тем или иным, следуя его соизволению или его требованиям. Это сказано не в идеалистическом, а в совершенно реальном смысле. Когда человек согрешил, его грех лег на мир тяжелым ярмом, непроглядною мглою, блужданием во тьме. Обретая же свободу в Боге, человек вступает в «рай», который возникает тогда и вокруг него. Рассказ о том, что происходило вокруг св. Франциска, — не «легенда», а реальное свидетельство; если же и «легенда», то разве что в том прекрасном, детски-доверительном смысле, в каком можно говорить о высшей духовной действительности, исходящей от Бога и распускающейся подобно цветку тогда, когда ее высвобождает верующее и любящее сердце.
«Выходили окна его комнаты в сад, а сад у нас был тенистый, с деревьями старыми, на деревьях завязались весенние почки, прилетели ранние птички, гогочут, поют ему в окна. И стал он вдруг, глядя на них и любуясь, просить и у них прощения: «Птички Божии, птички радостные, простите и вы меня, потому что и пред вами я согрешил». Этого уж никто тогда у нас не мог понять, а он от радости плачет: «Да, говорит, была такая Божия слава кругом меня: птички, деревья, луга, небеса, один я жил в позоре, один все обесчестил, а красы и славы не приметил вовсе». — «Уж много ты на себя грехов берешь», — плачет, бывало, матушка. «Матушка, радость моя, я ведь от веселья, а не от горя это плачу; мне ведь самому хочется пред ними виноватым быть, растолковать только тебе не могу, ибо не знаю, как их и любить. Пусть я грешен пред всеми, зато и меня все простят, вот и рай. Разве я теперь не в раю?»
А затем этот таинственный процесс духовного самовоспроизведения, эта передача эстафеты собственной жизни другому, — не в символическом или психологическом смысле, а действительно и по-настоящему. И вновь речь здесь идет не о растворении отдельного существования в жизни вообще, а о единстве, питаемом чем-то таким, что лежит по ту сторону различий и все же не отменяет их:
«И много еще было, чего и не припомнить и не вписать. Помню, однажды вошел я к нему один, когда никого у него не было. Час был вечерний, ясный, солнце закатывалось и всю комнату осветило косым лучом. Поманил он меня, увидав, подошел я к нему, взял он меня обеими руками за плечи, глядит мне в лицо умиленно, любовно; ничего не сказал, только поглядел так с минуту: «Ну, говорит, ступай теперь, играй, живи за меня!» Вышел я тогда и пошел играть. А в жизни потом много раз припоминал уже со слезами, как он велел жить за себя».