К нам в городок приехал в гостибродячий цирк на семь ночей.Блистали трубы на помосте,надулись щеки трубачей.На площадь, убранную странно,мы все глядели — синий мрак,собор святого Иоаннаи сотня пестрая зевак.Дыханье трубы затаили,и над бесшумною толпойвдруг тишину переступиликуранты звонкою стопой.И в вышине, перед стариннымсобором, на тугой канат,шестом покачивая длинным,шагнул, сияя, акробат.Курантов звон, который длился,пока в нем пребывал Господь,как будто в свет преобразилсяи в вышине облекся в плоть.Стена соборная щербатаи ослепительна была;тень голубая акробатаподвижно на нее легла.Все выше над резьбой портала,где в нише — статуя и крест,тень угловатая ступала,неся свой вытянутый шест.И вдруг над башней с циферблатеночною схвачен синевой,исчез он с трепетом крылатым —прелестный облик теневой.И снова заиграли трубы,меж тем как, потен и тяжел,в погасших блестках, гаер грубыйза подаяньем к нам сошел.Шварцвальд, <3 сентября> 1925
Тихий шум
Когда в приморском городке,средь ночи пасмурной, со скукиокно откроешь — вдалекепрольются шепчущие звуки.Прислушайся и различишум моря, дышащий на сушу,оберегающий в ночиему внимающую душу.Весь день невнятен шум морской,но вот проходит день незваный,позванивая, как пустойстакан на полочке стеклянной,—и вновь в бессонной тишинеоткрой окно свое пошире,и с морем ты наединев огромном и спокойном мире.Не моря шум — в тиши ночнойиное слышно мне гуденье:шум тихий родины моей,ее дыханье и биенье.В нем все оттенки голосовмне милых, прерванных так скоро,и пенье пушкинских стихов,и ропот памятного бора.Отдохновенье, счастье в нем,благословенье над изгнаньем.Но тихий шум не слышен днемза суетой и дребезжаньем.Зато в полночной тишиневнимает долго слух неспящийстране родной, ее шумящей,ее бессмертной глубине.<Около 8 июня 1926>
Сны
Странствуя, ночуя у чужих,я гляжу на спутников моих, я ловлю их говор тусклый.Роковых я требую примет:кто увидит родину, кто — нет, кто уснет в земле нерусской.Если б знать… Ведь странникам данытолько сны о родине, а сны ничего не переменят.Что таить — случается и мневидеть сны счастливые: во сне я со станции в именьееду, не могу сидеть, стоюв тарантасе тряском, узнаю все толчки весенних рытвин,еду, с непокрытой головой,белый, что платок твой, и с душой слишком полной для молитвы.Господи, я требую примет:кто увидит родину, кто — нет, кто уснет в земле нерусской.Если б знать… За годом валит год,даже тем, кто верует и ждет, даже мне бывает грустно.Только сон утешит иногда.Не на области и города, не на волости и села —вся Россия делится на сны,что несметным странникам даны на чужбине, ночью долгой.<22 июля> 1926
В раю
Моя душа, за смертью дальнойтвой образ виден мне вот так:натуралист провинциальный,в раю потерянный чудак.Там в роще дремлет ангел дикий —полупавлинье существо.Ты любознательно потыкайзеленым зонтиком в него,соображая, как сначалао нем напишешь ты статью,потом… но только нет журналаи нет читателей в раю.И ты стоишь, еще не верянемому горю своему:об этом синем сонном зверекому расскажешь ты, кому?Где мир и названные розы,музей и птичьи чучела?И смотришь, смотришь ты сквозь слезына безымянные крыла.Берлин, <25 сентября> 1927
Расстрел
Бывают ночи: только лягу,в Россию поплывет кровать;и вот ведут меня к оврагу,ведут к оврагу убивать.Проснусь, и в темноте, со стула,где спички и часы лежат,в глаза, как пристальное дуло,глядит горящий циферблат.Закрыв руками грудь и шею, —вот-вот сейчас пальнет в меня! —я взгляда отвести не смеюот круга тусклого огня.Оцепенелого сознаньякоснется тиканье часов,благополучного изгнаньяя снова чувствую покров.Но, сердце, как бы ты хотело,чтоб это вправду было так:Россия, звезды, ночь расстрелаи весь в черемухе овраг.Берлин, 1927
Толстой
Картина в хрестоматии: босойстарик. Я поворачивал страницу;мое воображенье оставалосьхолодным. То ли дело — Пушкин: плащ,скала, морская пена… Слово «Пушкин»стихами обрастает, как плющом,и муза повторяет имена,вокруг него бряцающие: Дельвиг,Данзас, Дантес, — и сладостно-звучнався жизнь его — от Делии лицейскойдо выстрела в морозный день дуэли.К Толстому лучезарная легендаеще не прикоснулась. Жизнь егонас не волнует. Имена людей,с ним связанных, звучат еще не зрело:им время даст таинственную знатность;то время не пришло; назвав Черткова,я только б сузил горизонт стиха.И то сказать: должна людская памятьутратить связь вещественную с прошлым,чтобы создать из сплетни эпопеюи в музыку молчанье претворить.А мы еще не можем отказатьсяот слишком лестной близости к немуво времени. Пожалуй, внуки нашизавидовать нам будут неразумно.Коварная механика поройискусственно поддерживает память.Еще хранится в граммофонном дискезвук голоса его: он вслух читает,однообразно, торопливо, глухо,и запинается на слове «Бог»,и повторяет: «Бог», и продолжаетчуть хриплым говорком — как человек,что кашляет в соседнем отделенье,когда вагон на станции ночной,бывало, остановится со вздохом.Есть, говорят, в архиве фильмов ветхих,теперь мигающих подслеповато,яснополянский движущийся снимок:старик невзрачный, роста небольшого,с растрепанною ветром бородой,проходит мимо скорыми шажками,сердясь на оператора. И мыдовольны. Он нам близок и понятен.Мы у него бывали, с ним сидели.Совсем не страшен гений, говорящийо браке или о крестьянских школах…И чувствуя в нем равного, с которымпоспорить можно, и зовя егопо имени и отчеству, с улыбкойпочтительной, мы вместе обсуждаем,как смотрит он на то, на се… Шумятвитии за вечерним самоваром;по чистой скатерти мелькают тенирелигий, философий, государств —отрада малых сих… Но есть одно,что мы никак вообразить не можем,хоть рыщем мы с блокнотами, подобнокорреспондентам на пожаре, вкругего души. До некой тайной дрожи,до главного добраться нам нельзя.Почти нечеловеческая тайна!Я говорю о тех ночах, когдаТолстой творил; я говорю о чуде,об урагане образов, летящихпо черным небесам в час созиданья,в час воплощенья… Ведь живые людиродились в эти ночи… Так Господьизбраннику передает своестаринное и благостное правотворить миры и в созданную плотьвдыхать мгновенно дух неповторимый.И вот они живут; все в них живое —привычки, поговорки и повадка;их родина — такая вот Россия,какую носим мы в той глубине,где смутный сон примет невыразимых, —Россия запахов, оттенков, звуков,огромных облаков над сенокосом,Россия обольстительных болот,богатых дичью… Это все мы любим.Его созданья, тысячи людей,сквозь нашу жизнь просвечивают чудно,окрашивают даль воспоминаний —как будто впрямь мы жили с ними рядом.Среди толпы Каренину не разпо черным завиткам мы узнавали;мы с маленькой Щербацкой танцевализаветную мазурку на балу…Я чувствую, что рифмой расцветаю,я предаюсь цезримому крылу…Я знаю, смерть лишь некая граница;мне зрима смерть лишь в образе одномпоследняя дописана страница,и свет погас над письменным столом.Еще виденье, отблеском продлившись,дрожит, и вдруг — немыслимый конец…И он ушел, разборчивый творец,на голоса прозрачные делившийгул бытия, ему понятный гул…Однажды он со станции случайнойв неведомую сторону свернул,и дальше — ночь, безмолвие и тайна…<Не позднее 16 сентября 1928>
«Я помню твой приход: растущий звон…»
Я помню твой приход: растущий звон,волнение, неведомое миру.Луна сквозь ветки тронула балкон,и пала тень, похожая на лиру.Мне, юному, для неги плеч твоихказался ямб одеждой слишком грубой.Но был певуч неправильный мой стихи улыбался рифмой красногубой.Я счастлив был. Над гаснувшим столомогонь дрожал, вылущивал огарок;и снилось мне: страница под стеклом,бессмертная, вся в молниях помарок.Теперь не то. Для утренней звездыне откажусь от утренней дремоты.Мне не под силу многие труды,особенно тщеславия заботы.Я опытен, я скуп и нетерпим.Натертый стих блистает чище меди.Мы изредка с тобою говоримчерез забор, как старые соседи.Да, зрелость живописна, спору нет:лист виноградный, груша, пол-арбузаи — мастерства предел — прозрачный свет.Мне холодно. Ведь это осень, муза.Берлин, <5—13 сентября> 1929
Снег
О, этот звук! По снегу —скрип, скрип, скрип —в валенках кто-то идет.Толстый крученый ледостриями вниз с крыши повис.Снег скрипуч и блестящ.(О, этот звук!)Салазки сзади не тащатся —сами бегут, в пятки бьют.Сяду и съедупо крутому, по ровному:валенки врозь,держусь за веревочку.Отходя ко сну,всякий раз думаю:может быть, удосужитсяменя посетитьтепло одетое, неуклюжеедетство мое.Берлин, 1930