Халилецкий Георгий Георгиевич
Шрифт:
Я лежал и бормотал, не задумываясь, что это стихи, бормотал просто потому, что так приходило в голову:
Облака — как снега,
Облака — как мечты,
Как мечта и как облачко — ты.
И еще я обдумывал свой ответ Катерине. Я ей так напишу: знаешь, жена, в эти дни я сделал открытие, которое может показаться тебе даже забавным. Я понял, что человек по самой своей природе — непоколебимый жизнелюб, а все иное — противоестественно.
Здесь, в тайге, именно сейчас, когда жизнь скрутила меня и швырнула на этот деревянный топчан в бараке, я понял, что невозможно быть человеком среди людей — и не любить жизни.
Я напишу ей: вспомни, в двадцать лет, когда мы с тобою познакомились, всех этих проблем для нас не существовало, и я даже не подозревал, что они вообще могут существовать. Жил, как родниковую воду пил, с жадностью, радуясь ее сладкой прохладе.
Каждое утро я просыпался с таким чувством, словно впереди — праздник. Мир был четко поделен надвое: на нас и на них. Жизнь — на добро и на зло. Я верил: можно либо любить, либо ненавидеть, третьего просто не бывает.
К сорока мы с Катей подвели кое-какие итоги, и тогда обнаружилось, что в действительности жизнь не так-то уж совершенна, особенно в своих частностях. Катя была мудрее меня, хотя и моложе; она говорила: молодость без иллюзий жалка и ничтожна, но если молодость уходит, а иллюзии остаются, это, мой дорогой, уже несчастье. Признать это, а тем более внутренне смириться с этим оказалось для меня делом непростым.
А на рубеже пятидесяти во мне вдруг снова проснулась прежняя юношеская жажда жизни. Жажда действия и дела. Мне казалось: день, израсходованный без результата,— это преступление против самого себя. И еще теперь я знал, что даже маленькая, случайная радость — все равно радость: и шелест вечернего моря, и нежданный гость, и удачная строчка...
— Вот мы и начинаем жить как все,— говорила Катя, и я не мог понять: огорчена она этим или, наоборот, успокоена?
Прежде Катя много ездила, пожалуй, не меньше, чем я: дипломата из нее не вышло, зато получилась неплохая журналистка. Раньше, бывало, мы прощались на ходу и встречались так, словно стеснялись собственного счастья. Сейчас каждая встреча становилась для нас праздником. Если бы я заговорил обо всем этом с дочерью, она разве что рассмеялась бы.
— Батя, дорогой ты мой,— сказала бы она, глядя на меня как всегда сбоку и дружелюбно.— Не сердись, но это поздняя рефлексия... Ты ищешь не счастья, а лишь его обозначенья.
Дочь была убеждена, что жить надо, не мудрствуя. Однажды после примерно такого же спора с дочерью я сказал Кате обиженно:
— Счастлив тот, кому все ясно — вот так, как нашей Женьке. Все по полочкам, все расшифровано. И никаких тебе головных болей, никакой бессонницы.
А Катя, все и всегда смягчающая Катя, добродушно рассмеялась и сказала:
— А ты убежден, что она такая... простенькая? — И, помедлив, добавила: — Что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песни. Кому-кому, а тебе бы надо это помнить.
И все-таки я ни на минуту не сожалею, что поехал сюда.
А было, собственно говоря, вот как.
Когда я впервые попал сюда, моим соседом по палатке оказался журналист из областного центра Сема Козодуб. Это был в общем-то довольно неприятный тип: из той разновидности журналистов, которые, видимо, и дали повод изображать в пьесах, книгах, фильмах нашего брата — пишущий народ — шаржированно. Его пиджак был всегда осыпан перхотью, а брюки — пеплом; говорил он громко и почти всегда некстати хохотал, всех называл «стариками», хвастал, что в выпивке и преферансе нет ему равных. Он обладал феноменальной памятью на скабрезные анекдоты и готов был рассказать их даже малознакомым людям. Кроме того, это был мастер розыгрышей и мистификаций.
Но природа наделила его одним завидным свойством: общительностью. Даже самые замкнутые, мрачные парни па стройке, бывало, в первые полчаса доверяли ему такое сокровенное, от всех оберегаемое, что оставалось лишь дивиться. А в журналистском деле такая природная общительность — нередко заменитель всему. Таланту. Трудолюбию. Пытливости ума. Иной, глянешь, и умен, и образован, и тьма иных достоинств в нем, а нет у него способности расположить к себе людей, и можно уверенно сказать: всю жизнь в литературных правщиках он так и проходит.
Вот он-то, Сема, и рассказал мне однажды:
— Понимаешь, старик, познакомился нынче с бичом. Н-ну, скажу тебе, фигура! Лодырь — свет этаких не видывал. Пьяница — непросыхающий. А гляди-ка, какая у него тонкая душа оказалась: после войны он еще года три или четыре оттрубил в Германии. Домой бабе своей не писал: какая-то досужая сорока принесла ему на хвосте, что бабенка его того. Не очень устойчивой оказалась. Ну, а он мужик с гонором. А когда срок вышел, вручают ему литеру — валяй, солдат, к своей благоверной. Он и поехал. Приезжает, а та младенца в люльке качает... — Сема тут хмыкнул: — Во, дед, сюжетик!