Халилецкий Георгий Георгиевич
Шрифт:
«Начнем!..»
Крохотными серебристыми монетками сбегает из-под ножа мелкая и влажная чешуя; канцелярскими звонкими ножницами (рационализация!) я один за другим отсекаю тугие плавники, снова беру нож и только после этого уверенным движением вспарываю рыбье брюшко, откуда на мои пальцы медленно выползает тугая, золотистая, сверкающая тысячами огненных точечек икра.
«Н-ну, доложу тебе! — восклицаю я.— Отродясь не видывал такой плодовитой селедки!..»
А Катерина тем временем уже священнодействует у плиты, готовя какие-то свои особенные («фирменные» — как с добродушной насмешливостью говорит она) маринады-тузлуки; в кастрюлю, где бурлят и пенятся уксус и масло, падают пригоршни соли, летят зерна кориандра, парашютиками опускаются лавровые листочки. Катя пробует, задумчиво медлит, добавляет еще чего-то пахучего, вовсе уж неведомого мне, снова пробует, удовлетворенно произносит:
«Вот теперь, кажется, в самый раз!» А варево в кастрюле вскипает, выплескивается через край, и вскоре вся квартира наполняется запахами. Кастрюля перекочевывает на стол — остывать, а Катерина на мгновение присаживается — передохнуть, ребром ладони поправляет прядки волос и весело говорит мне:
«За вкус не ручаюсь, а горячо будет... Нет, можно бы, конечно, купить пару маринованных селедок — много ли нам с тобою нужно? Но ведь это скучно».
И ведь странное дело, но после мне пишется быстрее и лучше, чем до прихода жены.
А разве забыть мне, как вдвоем по осени мы «колдуем» над грибами. Усталые после хождений по лесу, с гудящими ногами, зато полные такого энтузиазма, что впору возиться хоть до утра. Дом наш уже давно спит, и в соседних домах одно за другим погасли последние окна; и только мы вдвоем все хлопочем, успевая при этом и обсудить рассказ Хемингуэя, и поспорить о виденном вчера фильме, и погоревать, почему так долго нет писем от дочери.
Теперь я твердо знаю, какое это великое счастье — сознавать, что вот ты живешь и что нужен людям, а они тебе; и что завтра день начнется снова, пусть трудный, пусть не только с радостями; но все равно — он начнется. И послезавтра.
В странное, неожиданное для меня самого русло устремляется поток моих медленных ублаготворенных мыслей.
Глава шестая
После ужина, когда в блаженной неторопливости выкурено по сигарете, возникнет торг: кому идти к ручью мыть посуду? И почему к ручью? Так ведь не кипятить же, в самом деле, воду из-за какой-то ерунды.
Бориса от «поденщины» освобождают по общему согласию.
— Лариса — девица строгая,— скажет бригадир.— Опозданий не прощает. А ему еще почиститься-погладиться, сенокосилкой по щекам поводить. Хоть и гладко там, а надо.
Лукина просто щадят. Я — не в счет. И остаются Алексей и Шершавый.
— Ну да, конечно,— ворчит Серега.— Чуть что — Шершавый.
Но тут по счастливой случайности заскочит в барак стремительная кнопка Варюша в своих японских ботиках, бросит небрежно с порога: «Коннитива» и, возмущенная нашим бедламом («Женить бы вас, охламонов!»), с грохотом свалит со стола в корзину грязную посуду и убежит к ручью.
Тогда Шершавый имеет возможность полчасика потерзать свою балалайку; Алексей завалится на койку — просто так, подымить сигаретой, помечтать, глядя в потолок; а Лукин, не спрашивая, пододвинет к моей койке тяжелую неуклюжую табуретку:
— Как, Кирьяныч, дать тебе мат в два хода?
Впрочем, игрок он не ахти, и уже через пять минут мы не столько играем, сколько вполголоса разговариваем о всякой всячине. О войне. Об американских «поларисах». О росте безработицы в Западной Европе и о происках Израиля.
— У микрофона наш международный обозреватель товарищ Лукин,— не поворачивая головы, бросит Алексей. Но бригадир не обидится.
Потом он подымется, потрет поясницу: видать, погода будет меняться, ссыплет шахматные фигуры в ящик, скажет:
— Пойти размяться.
И уйдет. Я остаток вечера буду наслаждаться музыкой: Борис приспособил мне наушники.
А ночью, когда комната наполнится усталым и сонным мужским дыханием, я буду лежать и слушать, как шумит за окном тайга.
И думать.
Думать о пьесе, для которой не написано еще ни одной сцены, не считая разрозненных набросков. О Кате: в хлопотах-заботах своих не забывает ли она принимать резерпин.
О дочери. У нее в университете два «хвоста», а она укатила в Ленинград к своему распрекрасному Виталику,— будто у того адъюнктура без нее с места не сдвинется. Я ничего не имею против Виталика, он славный парень, а когда облачится в полную парадную форму да золоченый кортик к поясу привесит, и вовсе великолепен. Но зачем же срывать девчонку с учебы?
— Коротка память у тебя, дед,— миролюбиво говорит Катя.— Забываешь, как писал мне из академии: «Приезжай, не то сбегу».
У Кати — свои, особые отношения и с дочкой, и с Виталиком. Что бы те ни затеяли, Катя почти всегда найдет этому оправдание.
Кто знает, может, это уже возрастная сентиментальность, а может, некое усложненное проявление родительского эгоизма, но только я, когда думаю о дочери, не могу себя заставить думать о ней, как о взрослом человеке. Вижу ее девчоночкой в серой шубе: держится за мой палец и приноравливается к моему шагу, все сыплет, сыплет вопросы. Вижу девушкой-подростком, с косою через плечо. Но женой-матерью — нет, не вижу. Если б хватило таланта, написал бы когда-нибудь пьесу об отцах, которые — единственные — не замечают, как их дети становятся взрослыми.