Халилецкий Георгий Георгиевич
Шрифт:
И тогда началось нечто невообразимое...
— Понимаешь, Кирьянович,— возбужденно рассказывал сейчас нам об этом Лукин.— Он-то, Платов-атаман, не думал, что отпор получит. Восемнадцать бригад ему тут же вернули эти... обязательства. Сами решили как следует все посчитать, обдумать.
Виноградов поминутно порывался что-то возразить, но Лукин жестом останавливал его.
— Ты, брат, слушай, слушай. Я тебе же для пользы говорю. В глаза. Хуже, если люди о том же по углам станут шушукаться.
— Вы кто по специальности, товарищ Виноградов? — спросил Борис.
— Будто не знаешь...
— Так то должность — не специальность. Так, Алексей Кирьянович?
— Ну, лекальщик,— нехотя произнес Виноградов.
— А разряд? — не унимался Борис.
— Ну, четвертый...
— Так за каким же лешим вы, простите, администратором стали? Такая дефицитная специальность. Высокий разряд!
Виноградов опешил. Он поднялся, возбужденный до крайности, подбородок у него дрожал.
— Да ты сиди, сиди,— урезонивал его бригадир.— Сейчас чайник закипит, завтракать будем.— И распорядился: — Борьк, режь хлеб, колбасу, пошевеливайся.
— Есть пошевеливаться! — весело отозвался Борис. И начал собирать на стол.
— Да вы тут все с ума посходили! — взметнулся снова Виноградов.— Я к ним по делу, а они...
— Какие же дела в воскресенье? Воскресенье для отдыха придумано.
Виноградов схватил шапку, устремился к двери. Но у двери все-таки задержался:
— Ты всерьез говорил, что в «Труд» напишешь?
— Непременно,— кивнул Лукин.— Сам не сумею, Алексей Кирьянович поможет. У него слог приличный.
Чем дольше я живу в поселке, тем почему-то реже и неохотнее думаю о пьесе. Когда иной раз представлю себе размалеванные театральные холсты, на которых декораторы будут пытаться воспроизвести эти удивительные просторы, предзимние рассветы и закаты, с их нежным и бледно-сиреневыми и золотистыми полу топами; этот растущий на моих глазах поселок, который сами строители уже
давно называют городом и спорят, какое же имя дать ему; а главное, когда мысленно представлю знакомых актеров загримированными «под Лукина», «под Руденко»,— мне вдруг делается неловко. Понимаю, что это не рассуждения драматурга-профессионала. Искусство — вовсе не грим «под кого-то», и не примитивно разрисованные холсты. Нет, это стремление проникнуть в самую суть человека, разглядеть там пружины, двигающие его поступками. Это — главное, а не портретная похожесть.
Чувствую, что не убедил себя. «Ну хорошо,— возражаю себе.— Допустим, ты прав. Предположим,- что проник в суть. Так что же должно тебя особенно заинтересовать — с точки зрения искусства, разумеется?»
Вот Лукин. Куда ты его отнесешь — к активу или в пассив? Или Алексей. Сбежал. А почему сбежал? Потому, что ему страшно разочаровываться в человеке, которого он всю жизнь, несмотря ни па что, втайне придумывал для самого себя. Или Серега...
Так я иной раз целыми днями хожу по поселку и спорю с собой, и убеждаю, и переубеждаю. Это мучительный нескончаемый спор.
Катерина, поди, сказала бы:
— Ну, а что такое творчество, как не спор художника с самим собою?
«...Вот ты спрашиваешь, друг мой Катерина Петровна, чем же я здесь, как ты выражаешься, «обогатил душу»?
В поселке ко мне привыкли и даже незнакомые запросто именуют Кирьянычем. Уже не удивляются, когда в час обеденного перерыва я приду и молча подсяду к какой-нибудь группе рабочих — без всякой цели, просто так, разговоры послушать. На планерках, на собраниях никто у меня не спрашивает: для чего это я вдруг тут появился? Молча потеснятся, дадут место. В курилке, не прерывая разговора, протянут пачку «Беломора» и о делах разговаривают как с равным; вот только, если зайдет речь об охоте или рыбалке, меня в разговоре вежливо обойдут: мое мнение не в счет,— всем известно, что я не охотник и не рыбак.
Иной раз кто-нибудь из пожилых рабочих вдруг спросит: «Слушай, Кирьяныч, вот ты, говорят, по заграницам ездил. Скажи на милость, не примечал, что у них делают, чтобы зимой уберечь раствор от замерзания? Ведь это же мука мученическая, а не работа!»
Не хочу утверждать, что здесь я постиг что-то такое, чего ие знал до этого. И все же жизнь моя, не будь этой поездки, оказалась бы в чем-то обедненной.
Библиотекарь Наташа — о ней я тоже писал: славная, наивная девчушка — устроила встречу читателей со мной. Народу, сверх всякого ожидания, набилось столько, что через час нечем стало дышать. Спрашивали обо всем: как становятся писателями? Откуда берут сюжеты? Правда ли, что писатель сперва накапливает в блокнотах чужие выражения, а потом выдает их за свои?
А потом как-то само собою получилось: от этих вопросов отошли и заговорили о своем, близком. О вечерней школе. О заработках. О том, что такое, в моем представлении, романтика. Один парнишка, смущаясь, вызвался прочесть свои стихи, и мы заспорили об их достоинствах, а он сидел счастливый и растерянный.
После этого дня меня на стройке окончательно признали своим...»
— Кирьяныч, сильно занят? Поговорить охота.— Лукин пододвигает стул, садится на него верхом.— Вот ты объясни мне, как это люди не научились понимать: если их пробуют выволочь из самой настоящей трясины, так это же для них стараются, а не для какого-то гам дяди?