Былинкина Маргарита Ивановна
Шрифт:
У меня ни в школе, ни во дворе особых проблем не было. Лишь однажды хулиган Вовка Сигаев крикнул из-за угла: «Трацкиска!», да еще Машка Александрова, сидевшая на первой парте, нарисовала жирную тюремную решетку и положила рисунок так, чтобы я увидела. О своем будущем я еще не задумывалась и потому предстоявшие мне житейские трудности меня не волновали.
В бывшую нашу большую комнату вселилось семейство Малышевых, недавно приехавших в Москву из Благовещенска. Настасья Малышева-Кузнецова, тихая косоглазая бабенка (левым боком глядевшая на собеседника), работала секретаршей в районном отделе НКВД нашего Молотовского района, и там ей выдали ордер на жилье. Ее муж, Александр Алексеевич Малышев, быстрый чернявый человек, был каким-то мелким сотрудником НКВД. С ними были две девочки: трехлетняя сопливенькая Нинка, монотонно скулившая: «Папуля! Мамуля!», и младшая сестра Настасьи, видавшая виды моя сверстница Нюрка.
Жили мы мирно. Поставили в кухне два стола, поделили газовые конфорки. У плиты старались не толкаться, в кастрюли друг к другу не лазили. Лишь однажды Малышев — то ли спьяну, то ли со злости — открыл кран газовой плиты и ушел на работу. Мама, слава Богу, заметила и не побоялась заявить ему в лицо — с отчаянной смелостью куропатки, защищающей птенца от лисы, — что сообщит его начальству о покушении на нашу жизнь. Он неожиданно притих и больше явных гадостей не делал.
С Нюркой мы стали приятельницами, играли на кухне в «фантики» и в «лямочку» — кто сколько раз подкинет ногой узелок с пятачком внутри. Она мне жаловалась, что Малышев Сашка не дает ей проходу, когда Настасьи нет дома, и заодно просвещала меня по части семейной жизни. У меня были еще не очень ясные представления о взаимоотношении полов. Я знала, что мужчины и женщины влекутся друг к другу, влюбляются, и целуются, и милуются, и даже более того. Но вот что именно после «более того» появляются дети, казалось мне вопросом спорным. «Моя тетя Маруся и дядя Миша живут уже лет десять вместе, а детей у них нет», — говорила я. «Бывает…» — отвечала Нюрка и щедро делилась знаниями.
Через месяц после ареста отца у нас дома появилась одна давняя знакомая, вскоре ставшая, можно сказать, другом семьи.
Однажды к нам с мамой заявилась в гости молодая женщина. Высокая, худая, с железными зубами, в коричневой кроличьей шубке и заячьей шапчонке. Отрекомендовалась: Калмыкова Марья Петровна, принесла, мол, деньги, полученные ее братом Калмыковым по доверенности для семьи Былинкина Ивана Герасимовича. Я ее не узнала, но мама сразу увидела, что гостья — вовсе не Калмыкова, а та самая Манька Пушкина, что лет шесть назад нагрянула к нам в Снегири, а теперь нашла предлог, чтобы разузнать об отце.
Так и оказалось, но мама ничего ей не сказала.
Бедная Марья Петровна Пушкина, лаборантка с Газового завода, была давно и на всю оставшуюся жизнь влюблена в моего отца. Видя, что ее любовь не находит стопроцентного ответа, она тем не менее упорно добивалась своей цели, подпаивая отца лабораторным спиртом и задабривая ласковым обхождением и безропотным терпением.
С такой же приветливой обходительностью, улыбаясь во весь свой железнозубый рот и готовая во всем помочь и услужить, подступилась она и к нашему с мамой очагу. Но Марья Петровна, если не считать этого ее фарса, была искренна в своих чувствах. Любовь к отцу она некоторым образом перенесла на меня, да и к маме, которая ей ни слова в упрек не сказала, наверное, притерпелась. В общем, она к нам зачастила.
У меня с Марьей Петровной установились нормальные отношения, я давала ей читать книги и вовсе не терзалась ревностью, хотя долго понять не могла, как моя мама, давно знавшая правду о Маньке Пушкиной, может ее принимать, угощать чаем и по-доброму с ней разговаривать. Все-таки эта святоша обманом к нам втерлась…
Однако мало-помалу мое некоторое внутреннее противление сошло на нет под влиянием внешних обстоятельств. Мы с мамой оказались словно бы одни в целом мире. Я болела всеми детскими болезнями подряд, маме не с кем было меня оставить и не на кого опереться, а работать ей приходилось с утра до позднего вечера. Тетя Маруся была в Уфе с дядей Мишей, который бежал из Москвы от греха подальше; тетя Милуша не слишком вникала в наши заботы, оберегая покой Льва Ефимовича. Никому до нас не было дела, каждому хватало своих тревог. А приветливая Марья Петровна всегда оказывалась под рукой, да и соперницей она выглядела незавидной. «Бог с ней», — наверное, думалось маме, когда сама она в очередной раз отправлялась к Лефортовской тюрьме, чтобы отстоять там два-три часа в очереди, растянувшейся по улице Матросская тишина, и передать отцу папиросы и разрешенные 40 рублей.
Судьба отца рисовалась в самых мрачных тонах. Если не расстрел или Сибирь без права переписки (что значило одно и то же), то в лучшем случае все равно — лагерь. Так или иначе — по 58-й статье, а ее разные вариации («а», «б», «в» и т. д.) в целом не имели значения.
В нашей комнатке среди нагромождения вещей и мебели негде было повернуться. Денег на прожитье явно не хватало. Зарплата машинистки — мизерная. И мама решилась расстаться с роялем… Он, грузный и беспомощный, тихо лежал на боку, изредка позвякивая спустившей струной.
Пришел оценщик из комиссионного магазина музинструментов на Кузнецком мосту. Осмотрев клавиатуру, струны, молоточки, он спросил маму: «А вы это заметили?» — «Нет, а что именно?» — «Вот, на деке — автограф Николая Рубинштейна. Видите?»
Автограф основателя Московской консерватории на инструменте превращал его в историческую ценность. Наш рояль сделал нам прощальный подарок.
Мама поставила в известность Московскую консерваторию. Там всполошились и просили не продавать, пока они не найдут средства на приобретение. Однако ждать было невозможно. Меня надо было отправлять в Костино после дифтерита.
Снова пришел человек из магазина и вручил маме пятьсот рублей — трехмесячную отцовскую зарплату.
На следующий день приехал большой грузовик и четверо грузчиков. Наш красно-коричневый рояль подняли на широких лямках и, кряхтя, потащили к выходу.
Мама не заплакала, потому что она никогда не лила слезы. Но мне страшно подумать о том, что творилось у нее в душе.
Когда уходил живой человек, надежда еще оставалась. Когда выносили рояль — выносили гроб. Навсегда.
Мы долго молча сидели в комнатушке, ставшей вдруг такой просторной. Ровно через двадцать лет на свой первый литературный гонорар я купила маме пианино «Бехштейн». Такое же звучное и черное, какое, по ее рассказам, было у нее в детстве. Но это случилось позже, а с роялем ушла ее молодость, часть души.