Шрифт:
— Да. После вашего телефонного звонка несколько лет назад ваш отец написал вам письмо, но так и не получил ответа. Больше месяца он поджидал почтальона, надеясь получить от вас письмо.
Я тут же догадался, каким образом мать узнала о том, что мы с Анри звонили отцу. Я объяснил госпоже Леруа, что был очень удивлен, так и не получив никаких известий от отца после этого телефонного звонка. В свое время я спрашивал у брата, не проболтался ли он или кто-нибудь из его семьи.
Розали устроила мне жуткую сцену, она плакала, кричала, что моя попытка встретиться с отцом есть самая большая измена, какую только я мог совершить по отношению к ней.
А узнала она об этом очень просто: вскрыла письмо, поскольку занималась моей корреспонденцией.
— Я могу сказать об этом отцу?
— Нет, — ответила она. Но по ее тону я понял, что ей бы этого хотелось. — Вы и ваш брат являетесь его наследниками. Постарайтесь убедить отца лечь в клинику.
Она встала, вошла в соседнюю комнату и жестом пригласила войти меня. Очевидно, отец хотел отдышаться после спуска с третьего этажа и успокоиться перед свиданием со мной.
Я оказался в его объятиях,, прежде чем смог увидеть его лицо. Он прижался своей щекой к моей. Наверное, ему было трудно бриться, несколько оставшихся на коже щетинок кололись. Я видел лишь его плечо. Моя щека стала влажной — он плакал. Я тоже был очень взволнован, но не плакал. Мы продолжали стоять, крепко обнявшись. Конечно, он не хотел, чтобы я видел его слезы. А мне хотелось поскорее увидеть его лицо.
Так мы стояли несколько минут. Наконец мы разжали объятия. Отец садится в кресло, не сводя с меня глаз. Я никогда не видел таких голубых, таких ясных глаз. Этот семидесятивосьмилетний старик все еще очень красив. Он очень высокий — примерно метр девяносто. Волосы у него когда-то были, очевидно, золотистыми, теперь — седые, кожа слегка красноватая, особенно на скулах, нос прямой, более длинный и тонкий, чем у меня; губы тонкие, очень красные, слегка дряблые. На нем добротный коричневый костюм, Галстук темно-коричневого цвета, безупречной белизны, с накрахмаленным воротником рубашка, черные туфли. Я не мог отвести от него глаз.
Несколько секунд длилось молчание. Потом мы разговаривали так, будто не виделись несколько недель. Мы говорили о моей работе, о его операциях, о здоровье Анри. Я колебался, говорить ли ему, насколько серьезно болен брат, но его взгляд вынуждает меня сделать это. Он почти незаметно вздрагивает, когда я произношу слово «рак». Но вряд ли в эту минуту он подумал о себе. Он быстро справился с волнением.
Наконец мы заговорили о матери. И здесь я открыл в нем большое благородство. Чтобы перевести разговор на тему о клинике, я спросил, почему он живет один. Но он не так меня понял.
— Я дал слово твоей матери.
Я удивленно смотрю на него.
— Когда она уходила, то сказала, что ей не в чем меня упрекнуть. А я сказал, что готов ждать ее и двадцать, и тридцать лет подряд. Кроме того, мне запрещают это мои религиозные убеждения.
— Ты очень верующий?
— Да.
— Знаешь, ведь мать до вашей женитьбы тоже была очень верующей, она даже хотела уйти в монастырь. Так вот, теперь она атеистка, и я об этом сожалею.
— Это, конечно, моя вина. Когда я познакомился с твоей матерью, я находился под влиянием студенческой среды, в которой прожил много лет. Мы считали, что, отрицая существование Бога, возвышаем себя. Наверное, я повлиял на нее.
В его взгляде я прочел что-то похожее на сожаление. Мне нравится этот человек, который не осуждает мою мать, а, наоборот, берет вину на себя.
— Ты не стыдишься меня, моей жизни, того, что я актер?
— Есть большие актеры и маленькие.
— Есть такие, которым повезло больше, чем другим, но образ мышления у нас один.
Отец взволнован и удивлен.
— У меня собрано все, что когда-либо писали о тебе — статьи, книги. И все, что говорил и писал ты. Я знаю, как ты жил, с кем, что ты играл. Ты не похож на других, потому что создан для того, чтобы вызывать к себе любовь. Я не видел тебя ни в театре, ни в кино. Раньше для меня было бы невыносимо видеть тебя на сцене или на экране. Думаю, что теперь я смог бы.
Неужели я сын этого человека? Иногда я задавал себе этот вопрос. Я похож на него даже жестами. Я узнаю себя в нем, в его поступках. В шестьдесят лет он научился управлять самолетом. Он пишет. Как и у меня, у него нет практической жилки.
— Жизнь глупо устроена, — говорю я, — ты живешь один, мама тоже сама по себе, она несчастлива.
Он удивлен.
— Она в Париже. Твоя мать была всегда весела, красива, умна, настоящая парижанка. Она не могла жить здесь. Ей нужен был Париж, поэтому она и уехала.
Я несколько раз ездил в Шербур. Как-то вечером я вернулся от отца и застал в своей гримерной Розали. Обычно я прихожу в театр по крайней мере за час до поднятия занавеса. Поэтому она удивилась, что я пришел так поздно.
— Я приехал из Шербура.
— Из Шербура?
— Да, отец очень болен. Он в больнице. Ему осталось жить несколько дней. Если ты хочешь, чтобы я восхищался тобой и уважал тебя, поедем со мной. Его самое большое желание — увидеть тебя.