Шрифт:
Я сделаю еще только одну пометку. Только что я употребил термин «метафизическое». Философ Кант, рассуждая о том, что я назвал предназначением и что Пруст тоже называет предназначением, верой, говорил так: человеческое предназначение не исчерпывается и не ограничивается условиями и пределами нашей жизни. Это довольно хитрая фраза. Представьте, что речь идет о моем или вашем назначении. Под назначением мы понимаем назначение в жизни. Но то, что называется назначением, указывает на нечто, что не ограничено условиями и пределами нашей жизни. То есть наше назначение выходит за рамки нашей жизни. Метафизикой мы и будем называть нечто, чему нельзя придать смысл в рамках нашей жизни и ее условий. Например, есть такой термин, или понятие, или качество — «доброта». Вы не можете слову или представлению «доброта» придать смысл в рамках условий и пределов нашей жизни. Потому что если вы должны доброту определить только в рамках условий своей жизни, то она не имеет смысла. Это несомненный факт, который мы находим, если грамотно и последовательно, до конца продумываем то, что содержится в доброте. Если все, что имеет смысл, имеет смысл только в условиях и рамках моей жизни, то быть добрым, воспитанным, вежливым и так далее не имеет никакого смысла. Пруст говорит, что в пределах нашей жизни нет никаких оснований даже для того, чтобы быть просто вежливым. Ведь, поймите, что значит основания? — Это значит, что любой акт жизни мы должны объяснять в терминах целесообразности: для чего, почему, чему он служит. Если же мы обнаруживаем в себе нечто такое, что есть, а мы не можем объяснить, полностью исчерпать смысл этого служением государству, обществу, удовлетворением наших практических потребностей (если полагать смысл только в пределах нашей жизни), то это нечто — бессмысленно. А метафизика переворачивает это и говорит: метафизический элемент существует, метафизикой является все то, что есть и чему в то же время нельзя полностью придать смысл, или смысл чего нельзя исчерпать сведением к пределам и условиям нашей жизни.
Пруст задавал такой вопрос: если, например, артист (художник, актер) — атеист, то какой ему смысл тысячи раз проигрывать и репетировать один и тот же музыкальный отрывок? Действительно, зачем, если все может быть исчерпано в пределах его жизни? Если все исчерпано в пределах жизни, то не имеет никакого смысла бесконечно повторять и добиваться совершенства в отрывке. Точно так же никакой цепью объяснений выгоды нельзя объяснить, почему мы бываем добры. Это невозможно. Никому не удавалось. Пробовали. Пробовали и многочисленные «философские школы» — но не получалось. В заключение я вам прочитаю следующую мысль:
Существует как бы закон возмездия или «око за око, зуб за зуб» в мире морали, который гласит, что те, которые — как ни был блестящ их ум, как бы ни была жива их чувствительность — по лени или по какой-нибудь другой причине не имеют в своей деятельности (своей активности) какого-либо внутреннего и бескорыстного объекта, они все в своих суждениях о жизни оказываются вынужденными к жизни в мире чистой формы (ibid., р.627).
Или привидений — добавляю я, потому что «чистая форма» у Пруста означает именно мир условных фантазмов…
Лекция 4
Мы начинаем, вслед за Прустом, в точке, где нагнетены все грузы. В этой точке рассеяния мы свели к нулю пространство, время, объем, который личность занимает в своих социальных связях, положении и культурной иерархии. Мы свели к нулю все внешние или «физические» факты. Пока я говорю это без пояснения, просто чтобы на этом фоне прозвучала фраза, которую я хочу процитировать. Она имеет глубокое отношение к нашей психологической жизни, к тому, как мы живем, игрушкой чего мы являемся, если не знаем, и к тому, как мы высвобождаемся, если знаем. Пруст говорит так:
Ибо те, кто придает столько значения фактам, оказываются в положении, когда они не могут считаться с законами (III,897,1041).
Тот, кто видит факты, не видит законов. А может быть, он сам себя ставит в положение человека, не видящего закона. Тем самым мы вводим тему законов. Тему, существенную для Пруста. Причем вводим ее как раз в этой нулевой точке. Законы начинаются с точки нуля или равноденствия, с точки, где сошлись напряжения всех грузов, всех материальных грузов. Скажем, у человека есть идея бессмертия, и это представление занимает важное место в его переживаниях, в его внутреннем психологическом мире; эта идея в каком-то смысле является организатором его внутреннего мира, она, вместе с другими идеями, содержит в себе какие-то мотивы, какие-то побуждения делать или не делать что-то. На этой идее я хочу показать, как действует то, что я называю нулевой точкой, показать, почему от нее начинаются законы и тема законов.
Я буду обращаться к третьему тому моего плеядовского издания «Поисков», к разделу «Беглянка». Это часть фантастически напряженная, где Пруст, амальгамируя свои переживания, — переживания человека, которого Альбертина уже покинула, с прежними переживаниями, когда Альбертина была с ним и была его пленницей, — то есть накладывая одну картину на другую, где каждая картина относится к разным пластам времени и разным точкам пространства наблюдения, создает такую амальгаму, чтобы посредством ее выступил смысл того, что он переживал. То, что на самом деле с ним происходило внутри всех этих переживаний. Мы должны пометить здесь одну вещь: вопрос о том, что происходило на самом деле, решается только одновременным движением в разных временных пластах, путем построения амальгамы из разных ощущений. В момент, когда Альбертина была с автором и ему принадлежала как пленница и он что-то переживал, смысл этого переживания не открывался. Он мог открыться, только когда Альбертина исчезла, и автор может соединить два переживания — свое чувство исчезнувшей, ушедшей Альбертины и чувства к Альбертине, вызываемые в нем пленницей Альбертиной. Движение одновременно в разных слоях сознания и в разных временах начинается под знаком вопроса: что было на самом деле? И наоборот, ответ на вопрос «что было на самом деле?» предполагает некоторое разлапистое крабовидное движение щупальцами, выпущенными в разные слои сознания, которые вовсе не переживались одновременно.
Значит, Пруст пытается одновременно выявить содержание предмета, который вызывает переживание, и судьбу автора или интерпретатора этого переживания. Ведь не случайно произведение Пруста, написанное как авторское изложение каких-то идей, картин и так далее, в то же время написано как анализ самой возможности автором что-то излагать. То есть как роман романа. Это роман, где не просто нечто излагается объективно, будто сам автор не вовлечен в повествование, но в котором он является как бы растворенным в его пространстве; он не является всевидящей инстанцией, которая все знает о своих персонажах, о происшедших событиях, сюжетных сцеплениях и излагает их. У Пруста, как и у многих писателей модернизма, в пространстве романа фигурирует не только построение сюжета, но и построение фигуры самого романиста как участника движения событий, который во многих пунктах этих событий ничего не знает так же, как и описываемые им персонажи, ведомые судьбой. Таким построением романа Пруст отвоевывает судьбу — или у судьбы отвоевывает что-то. И если бы роман не строился так, то он был бы автором, не знающим самого себя, — игрушкой сил судьбы.
Внутри амальгамы, о которой говорилось, есть одна интересная деталь, интересный пассаж, относящийся к тому, что я назвал идеей бессмертия. В этой амальгаме Пруст вспоминает выражение лица Альбертины и ее слова, соединяя выражение и эти слова с некоторыми знаниями, которые он получил позже от своего слуги в гостинице Бальбека, того курортного места, где Пруст отдыхал и познакомился с Альбертиной. Пруст уже точно знает, что Альбертина изменяла ему с другими женщинами. Это звучит парадоксально — как женщина может изменять с другими женщинами? Но я уже говорил вам, что Ад, или Мир, Пруста — это мир, в котором, как он говорит, цитируя Альфреда де Виньк, у мужчины мужчина получит Содом, а женщина получит Гоморру, и каждый пол умрет на своей стороне. У Пруста здесь фигурируют слова, донесенные слугой, который, по просьбе Пруста, расследовал, где была Альбертина, и узнал о некоторых деталях ее жизни, в том числе и о ее любовных встречах с красивой прачкой. Ей Альбертина говорила такие слова: «О, ты меня…» — Господи, русский язык и грузинский в этом смысле печальны, в них нет тех оттенков эротических описаний, в них не хватает слов, эти языки, в силу определенной традиции, не наработали достаточной гибкости, чтобы можно было говорить о таких вещах, не впадая в вульгарность: Тu me mets aux anges (III,528) — «Ты возвышаешь меня до седьмого неба», — имея в виду крайнюю степень сексуального наслаждения. Или: «Ты бросаешь меня в объятия ангелов», — так тоже можно сказать. И вот, по сведениям, принесенным слугой, Альбертина говорит прачке такие слова. И автор, повторяя эти слова, воображает, как он, встретившись с Альбертиной, сказал бы ей: «Я знаю, что ты говорила прачке такие слова». Но потом он вспоминает, что Альбертина ведь мертва, ее нет. И Пруст готов дать Альбертине бессмертие, готов поверить в бессмертие, в то, что с ней можно встретиться в другом мире, чтобы в другом мире он мог бы, наконец, сказать: «Я знаю о тебе все». Пруст замечает, что все, что мы чувствуем, для нас существует, и мы проецируем то, что мы чувствуем, в прошлое, в будущее. И даже фиктивный барьер смерти не останавливает нас в такой проекции. И сожаление об исчезнувшей Альбертине утверждает ее в качестве существующей в другом, загробном мире, где с нею можно встретиться, самому там оказавшись. По ту сторону мира… Это сожаление, пишет он, естественным образом распространялось и на мои сновидения, и на мечты о бессмертии. Мысли о бессмертии, постулирование потустороннего мира, было, замечает вдруг Пруст, не чем иным, как усилием, или попыткой, реализации того, чего я желал.