Шрифт:
В том, что я сейчас говорю, речь идет как раз о той ситуации, которую я описывал, о точке, которую мы выделяем и которая выделена самим построением нашей сознательной жизни, hie et nunc — здесь и сейчас. Я говорил, что есть такая точка равноденствия нашей сознательной жизни, где нет ни прошлого, ни будущего и где запрещено удвоение мира и времен. Пруст пишет, что бессмертие или другой мир был бы для него таким миром, в котором он повторился бы в качестве носителя тех же желаний. Само представление о другом мире есть ложь, потому что оно — проекция мира, не изменившегося в предположении, что я могу повториться в качестве такого, какой я есть. Проекция меня самого, не задумавшегося о том, что на самом деле я думаю не о бессмертии как о чем-то содержательном, а просто думаю о том, чтобы достичь моего желания. И поскольку Альбертины здесь сейчас нет и она к тому же мертва, то для того, чтобы достичь моего желания, я воображаю еще один мир. Чтобы достичь своего желания устроить Альбертине сцену ревности. Чтобы сказать: «А я ведь знаю, что ты сказала прачке…»
Для Пруста это «материалистическое бессмертие» — парадоксальный оборот, который часто встречается у него. И, кстати, не только у него. Это уже существовало в философской традиции, в частности, у такого философа, как Кант. Я хотел бы пояснить эту важную вещь — термины «материализм» и «идеализм». В грамотном употреблении, например у Канта, термин «идеализм» имеет один-единственный смысл. Как вы знаете, на один грамотный смысл приходятся десятки неграмотных. Так вот, это как раз яркий случай грамотного смысла при множестве неграмотных. Кант, назвав себя идеалистом, употребил этот термин в одном-единственном смысле. Для него «идеализмом» было такое умозрение, такое видение вещей, когда вещам, имеющим идеальную или духовную природу, не приписывается предметное существование. В полемике с тем, что Кант называл «материализмом духов», и возник термин «идеализм», который означает: идеальное есть идеальное. Считать духовное материально существующим есть спиритуализм. Может быть, это словоупотребление противоречит тому, к чему вы привыкли, но это единственный терминологический смысл, то есть точное философское употребление термина. И поэтому идеализм — это учение, которое проводит границу между тем, что можно представить физически, в виде предмета, и о чем можно рассуждать предметно, и тем, что нельзя представить в предметных образах. Например, вопрос: разлагается ли душа на составные части или не разлагается? Идеалист в кантовском смысле скажет, что о душе так рассуждать нельзя. Душа не есть предмет, который мог бы быть простым или сложным — в смысле распада или соединения. Таковы физические предметы. Поэтому давайте лишь о физических предметах рассуждать в терминах, имеющих физический смысл, а о вещах не-физических запретим себе рассуждать физически, в наглядных предметных образах.
Значит, когда я говорю, что если встречу Альбертину в том мире, я скажу ей то-то и то-то, — я предполагаю, что есть такой мир, в котором я повторно существую в качестве носителя именно подобного желания. Это спиритуализм, скажет Кант. Пруст говорит то же самое. В прошлый раз я уже говорил вам, что только материалистически настроенные люди считают, что мир должен быть наполнен прекрасными предметами, и тогда в душе человека есть красота. Обратите внимание на характер и способ употребления слова «материалист». Пруст здесь имеет в виду простую вещь: что красота или мое переживание красоты не есть нечто, вызываемое качеством предмета. Красоту или некоторое развитие душевного мира, то есть внутреннее, можно извлечь, и толчком к этому может послужить даже бензин, если ты сам способен проделать определенный путь. На этот путь можно встать, оттолкнувшись от бензина, от одного цветка, от одного художественного наслаждения произведением искусства, а не от многих наслаждений. Помните, я рассказывал вам о том, что Пруст считал дураками и неразвитыми людьми тех, кто требует многократного повторения наслаждения от спектакля, ходит десятки раз на одну и ту же пьесу, аплодирует, ахает и восклицает. Аханья и восклицания суть грубые физические состояния, не содержащие в себе никакого физического смысла и никакого смысла духовного. Духовный смысл закрыт именно потому, что, восклицая, я нахожусь в общении с другими лишь на поверхности самого себя. Я ведь восклицаю вслух, и следовательно, не нахожусь в общении с самим собой. Место занято. У Пруста устойчиво присутствует идея, что в точке соприкосновения с другими людьми я нахожусь на поверхности самого себя и не могу заглянуть вовнутрь. И тогда — я только неопределенно хмыкаю, говорю: «Ах, как прекрасно», аплодирую и не могу остановить свои аплодисменты. Все это Пруст называет boulimie des joies artistiques (III,891–892) (булимией художественных радостей). Булимия — это еще и болезненное обжорство, жажда еды, никогда не удовлетворяемая.
Итак, мы пометили, что наша нулевая точка останавливает удвоение мира, в том числе бессмертие в смысле некой лжи. Останавливает бессмертие как фальшивое представление, проецирующее мое чисто предметно, «материалистически» существующее состояние, то, которое я не понимаю, — ведь я не говорю, не признаюсь себе, что в действительности моя мечта об Альбертине в том мире есть просто проекция моего желания устроить ей сцену ревности и что поэтому допускаю повторение времен и удвоение миров. А чтобы сказать себе это, я должен остановить материальные проекции. То есть пойти в направлении обратном по сравнению с тем, в каком эти проекции складываются. Говоря на нашем языке, я должен идти к нулевой точке.
То же самое Пруст повторяет и о добре. И это очень важно, потому что имеет отношение к законам, само существование которых мы начинаем видеть или понимать, когда отворачиваемся от фактов. Тех фактов, которым самим по себе мы приписываем какие-то качества или свойства. Качество доброты, или качество высокого, или качество глубины. Например, предполагают, что есть «высокие» факты. Революция, говорят, есть высокий, возвышенный факт. Но возвышенный факт не делает душу возвышенной. Поэт, который описывает эпические события, не становится от этого великим эпическим поэтом. И наоборот, поэт, который описывает картинку рекламы мыла, не потому мелкий поэт, что описывает именно ее. Напротив, он может быть великим поэтом. Значит, ничто внешнее еще ничем нас не делает. Что мы называем здесь внешним? Или что устраняем в качестве внешнего? В качестве внешнего мы устраняем такие предметы, которым самим по себе приписаны какие-то качества, скажем, некоторая доброта, существующая как бы естественным образом, или гражданские добродетели, которые уже по определению являются якобы чем-то высоким. А для Пруста это не так. Он говорит: глубина (и здесь же — высокое, доброе, прекрасное и прочее) не есть нечто присущее само по себе, нечто внутренне присущее определенным сюжетам или предметам, как в это верят некоторые материалистично-спиритуалистичные романисты.
Для них есть объекты высокие, а есть низкие. Есть объекты добрые, или добрые состояния, а есть состояния злые. То есть они предметно представляют себе нечто, что не имеет предметной природы. Тем самым Пруст хочет сказать, что доброе и красивое, прекрасное и высокое не имеют предметной природы. Это — не вещи. Материалистично-спиритуалистичные романисты не могут выйти за пределы видимостей, и их благородные намерения подобны добродетельным тирадам персон, не способных ни на малейший акт добра. Благородные намерения этих людей, этих романистов, не должны помешать нам заметить, что им не хватает духа избавиться от банальной формы, которая приобретена имитацией.
И это еще одна великая тема Пруста — мир имитаций. Что мы можем имитировать? Мы можем имитировать физические предметы, причем в той мере, в какой мы не видим в них нефизической стороны. Например, акт добра может быть имитирован как физическое качество определенных предметов. Мы можем имитировать красоту цветка, если считаем, что цветок сам по себе красив. Имитация, или мир имитаций, предполагает, что такие явления, как истина, красота, добро, являются качествами, физически присущими определенным предметам. Цветок по определению красив. Поэтому возможна имитация цветка. Доброта — тоже имитация. В одном простейшем и очень распространенном смысле, жертвами которого мы почти всегда являемся, когда добротой называем наше доброе состояние, или, возвращаясь к выражению Пруста, добрые намерения. Когда у нас добрые рефлексы. Для Пруста же это — не состояние доброты, а просто слова, которыми выражается наша растроганность, сентиментальность, то есть — намерения. Это всего лишь физические предметы, ces paroles toutes physiques (III,898) — физические слова. Какие-то гримасы нашего духовного лица. Физические гримасы. Потому что мир, к которому мы должны прийти, пройдя точку нагнетенности всех грузов, или нулевую точку, точку равноденствия, тот мир, повторяю, к которому мы должны прийти, вслед за Прустом, это мир, где нет намерений, растроганных состояний и так далее. Это все физика. Дорога в ад вымощена благими намерениями. Часто мы автоматически, не вдумываясь, произносим красивые пословицы, поговорки, афористичные фразы для украшения стиля, хотя они содержат глубокие истины, в которые мы просто не вдумываемся. Для Пруста же и для философа благими намерениями вымощен ад.
То есть все зло есть добро в качестве намерения или растроганного, как скажет Пруст, физического состояния.
Теперь мы должны войти в тему, которая вновь потянет за собой символику Пруста. Я уже говорил, что наиболее часто встречающимися терминами у Пруста являются термины пространственные, или топологические: близость, далекость. Мир, имеющий определенную скорость, — это тоже пространственный, топологический термин. Чаще же всего встречающийся термин, или метафора, — это метафора света. Свет. Пространство, время и свет. Этих трех понятий, или представлений, нам достаточно, чтобы извлечь все богатство опыта Пруста. Потому что я рассказываю вам не о романе Пруста, а об опыте испытания мира. Опыте интенсивном и глубоком. Пруст зафиксировал его, и мы имеем его в тексте. Пруст не философствовал, он не был философом, не был психологом, он был романистом. Но он проделал определенный опыт как личность. Проделал его ценою своей жизни. Свой роман Пруст писал наперегонки со смертью, под знаком смертельного риска. Он проделал то, что способна проделать жизненно напряженная личность, решающая вопрос своей судьбы и поэтому внутри своего опыта философствующая. Под философией, психологией я имею в виду в данном случае интенсивный опыт, проделанный человеком и доставшийся нам как факт. Весь роман Пруста суть факт этого опыта.