Шрифт:
Так вот, в контексте этого рассуждения у Пруста добавляется его тема (поэтому я говорил о синтезе разных планов в движении его текста) — безразличия материи. Материя безразлична в том смысле, что все может быть вложено в нее мыслью. Я уже вводил закон безразличия или закон точки равноденствия. Французское правило великодушия, еще Декартом сформулированное и повторяемое Прустом: меня не убудет, я могу побыть и среди глупых, и среди бандитов; Пруст пишет: я могу «выйти в свет», потому что убийственным для души является не свет как присутствие вокруг тебя других, а светское намерение. Ты можешь быть среди других (среди бандитов) и вместить их в своей душе (если ты сам не бандит). У Декарта это называлось generosite — великодушием. Только великодушие может вместить, то есть душа, равная тому миру, какой есть. А другого у нас нет. Материя безразлична, поскольку все может быть вложено в нее мыслью, но мыслью, ищущей себя. Начало мысли может быть вложено в любую материю, и по телу этой материи можно прийти к концу своей мысли. Пруст настойчиво возвращается к эпизоду, как барон Шарлю, который то привлекает, то ужасает
Марселя, пренебрег влюбленной в него принцессой Германт. Не герцогиней, а прекрасной принцессой — вот уж действительно пуп земли; она писала Шарлю влюбленные письма, и Марсель оказался в ситуации посредника, зная при этом другую сторону медали, которую принцесса не знала, — что барон крутит романы с мужчинами, в том числе и с совершенно жутким, с обвисшими щеками и с красным носом, кондуктором омнибуса. И Пруст, постоянно возвращаясь к этому поразившему его эпизоду, извлекает из него смысл. Это тоже образец того, как реальная жизнь по ходу дела превращается в мыслящую жизнь и только в качестве таковой является реальной. Значит, познание любви безразлично к материи. В том числе оно может совершаться и через сексуальные извращения. Причем познание любви как таковой, я подчеркиваю. Здесь есть оттенок, который не нужно смешивать. Цитирую:
Если мимолетная любовь к женщине скрывается или мигрирует в лицо поразительного уродства для всех окружающих (лицо уродливой женщины, которую почему-то любят и убиваются из-за нее), то что же мы должны сказать, когда знаки поклонения большого сеньора, презревшего прекрасную принцессу, укрываются под кепку кондуктора омнибуса.
Хорошо сказано, да? И далее:
Писатель не должен чувствовать себя оскорбленным тем… (проклятие языков: жуткое слово «извращенец», во французском — inverti, которому нет эквивалента ни в грузинском, ни в русском), что извращенец придает своим героиням мужской облик.
Чего, кстати, Пруст избежал. Он своим героиням — Альбертине и другим, будучи сам гомосексуалистом, не придал мужского облика, хотя биографы и знатоки знают, что под Альбертиной зашифрован Агостинелли, очень красивый молодой человек, который долгое время служил у Пруста шофером; в романе вообще много шифров, под которые подкладывается другая калька, на которой прочерчены точки и линии биографии Пруста, и они накладываются на бумагу самого романа. Но, тем не менее, свои переживания он смог так транспонировать, что избежал того, чтобы его женские героини имели какие-либо мужские черты. Однако если с другими это случается, — пожалуйста, — говорит Пруст. Читатель тоже не должен чувствовать себя оскорбленным, что извращенец придает своим героиням мужской облик. Это несколько извращенная особенность единственно и позволяет извращенцу придать затем всю должную общность тому, что он читает. Читает не в книге, конечно, а в явлении. Иначе говоря, для того чтобы тебе что-нибудь понять, ты должен придать этому форму своей, партикулярной, тебе свойственной страсти или склонности, и на ней ты сможешь прочитать общую природу — в данном случае природу любви. Не любви к мужчинам, а любви как таковой.
Далее Пруст специально приводит сбивающие примеры, из разных областей:
Расин был вынужден на мгновение превратить античную Федру в янсенист-ку, чтобы развернуть затем всю ее универсальную ценность; и точно так же, если бы господин де Шарлю не наделил «неверную», над которой Мюссе плачет в «Октябрьской ночи» или в своем воспоминании (Пруст имеет в виду эпизод, описанный в самом же романе, где Шарлю, очень образованный и умный человек, с восторгом цитирует стихотворение Мюссе «La Nuit d'Octobre», в котором идет речь о неверной женщине. И когда Шарлю рассказывал об этом Марселю и читал это стихотворение, то он невольно превращал эту неверную в мужчину и, тем самым, переживал свою неразделенную страсть к музыканту Морелю), чертами лица Мореля, то он и не плакал бы и не понял (смотрите, как сказано: «и не плакал бы», то есть его это вообще не затронуло бы, потому что Мюссе любит женщин и пишет об этом, а не мужчин — что могло бы затронуть Шарлю. Но Шарлю транспонировал все через свой модус и понял; а понять очень важно), поскольку лишь на этом единственном пути, узком и искривленном, у него был доступ к истинам любви.
И Пруст завершает этот пассаж мыслью, которую я частично и в других целях уже приводил: если писатель в своих обращениях, которые предваряют книги, пишет «мой читатель», то это лишь ритуальное лицемерие, ибо в действительности каждый читатель, когда он читает, является собственным читателем самого себя (III,910–911).
Здесь опять возникла тема произведения искусства как органа событий жизни. Событий понимания, или понимаемых событий. События-понимания. Посредством читаемого мы читаем в самих себе, а не то, что читаем. В этом смысле роман Пруста не есть изображение чего-то, а есть нечто, подобное собору, который виделся Гюго, есть структура, которая сама внутри себя порождает свои собственные события и эффекты и не имеет какого-либо значения вне себя. То есть все значения романа порождены внутри самого романа. И в этом смысле, но уже более широко, события понимания во мне развертываются, когда я беру текст, которым, как фонариком, высвечиваю свои собственные глубины. И, следовательно, этот текст не изображает что-то вне себя самого, а является орудием или органом производства в читателе каких-то состояний, событий. Текст как бы прорастает в читателя и начинает жить своей жизнью. Кстати, у Пруста одинаково живут и существа прошлые, — скажем, бабушка или предки герцогов Сен-Лу, — они продолжают порождать свои состояния в своих потомках. Вы помните, я говорил: «смерть-коммутатор» — это и в том смысле, что она останавливает индивидуальные отклонения от линии предков и обнажает общие состояния и общие черты. Так вот, книги тоже таковы — наше отношение к ним есть способ их жизни. Когда мы читаем, то это не мы читаем, а книга живет.
Произведение писателя, — заключает Пруст, — является своего рода оптическим инструментом, который он предлагает читателю, чтобы помочь ему разглядеть то, что без этой книги он не разглядел бы в самом себе.
Кстати говоря, у нашего автора тоже был свой модус. Тот уникальный, ничем другим не заместимый, индивидуальный и материальный способ, через который он вообще мог что-либо понимать и для себя открывать. И эту дорогу модуса он должен был пройти. Я сейчас не имею в виду, что Пруст был гомосексуалист. Это был один из его модусов в том смысле, который мы только что разъяснили. Поэтому я возьму другой модус. Модус потребности материнского поцелуя перед тем как заснуть. За ним скрывался пафос, — в античном смысле pathos, — помеченный одной короткой фразой в одном-единственном месте всего многотысячно-страничного романа: я не могу быть один. И «я не могу быть один» существовал в модусе нервного криза, который владел всеми частицами тела, души и мысли Марселя, когда он был еще ребенком, если перед тем, как он засыпал, мать не поднималась к нему в комнату, не наклонялась и не целовала его. Позже потребность в этом целомудренном и в то же время полном какого-то чудовищного значения поцелуе, эта форма — накладывается у героя на все отношения с женщинами. Через встречу с Альбертиной, с Жильбертой — везде идет эта форма, когда Марсель влюбляется, то есть открывает соперников.
И это уже закон: не значащий или мало значащий объект, тождественный как минимум десяти тысячам других таких же объектов, превращается в предмет любовного чувства, если наш взгляд или паруса нашего стремления раздуваются мыслью о реальных или воображаемых соперниках. И эти паруса прустовской любви раздувались мгновенно одной фразой: «я сегодня занята». Стоило женщине оказаться в состоянии убегания и ускользания, как Марсель мгновенно влюблялся, то есть открывал осмысленный горизонт своего отношения к другому человеку. Не просто физического отношения. И в этом модусе он только и мог понимать, что такое человеческие чувства, какое место вообще в человеческой чувственности занимают духовные состояния. Причем он ясно сознавал, что это — особенность или модальность именно его психофизического устройства. Не то, к чему модус приводит, а сам модус. Ему так выпало. Он всегда должен был так любить. И Пруст неоднократно повторяет, что как только открывалась пропасть убегания между Марселем и предметом его интереса, как только звучала фраза, похожая на «я не могу, я занята», так сразу приходило в движение его воображение, фантазия, мышление. Суть модуса: «я не могу быть один». Одновременно это есть то, что Пруст будет называть божеством. В данном случае божеством является общение, связь Марселя с другими людьми. А модусом — то, что он ищет эту связь через образ убегания женщины от него. Этот ад открывается Марселю, когда убегающий предмет находится в немыслимых для него местах и предается немыслимым наслаждениям. Первичной же формой этого является адская сцена, когда он лежит в ожидании поцелуя матери, а она не идет, потому что занята с гостями, и в комнату маленького Марселя доносятся звуки беседы в саду, стук вилок, и эти вилки буквально вонзаются в его тело. Он действительно повязан, как в аду. Адские муки — это чужие люди, которые терзают на его глазах принадлежащие ему тело и душу матери. То есть его самого в теле и в душе матери. Эта форма повторяется и в случае с Жильбертой, и в ситуации с Альбертиной.