Шрифт:
Пестрая бумага, кроме того, указывает, что лестница хотя и узенькая и без ковра, но хозяин от роскоши не уклоняется и ничего для жильцов не жалеет.
На второй площадке окно тоже оклеено бумагой, но с простыми синими квадратиками, без всяких львов и шлемов. Очевидно, переход от роскошного витро к голому стеклу показался слишком резким и жестоким, и хозяин смягчил его сколько мог. Следующие площадки просты, голы и будничны.
В квартире номер первый живет мосье Марту. Кто он — никто не знает. Думают, что хозяйский родственник или знакомый. Почему так думают — неизвестно. Может быть, потому, что его обслуживает шикарное окно. Этого Марту никто никогда не видел. Но все его терпеть не могут. Все — это остальные жильцы этого дома, сплошь русские, между собой знакомые.
Так и говорят:
— Какой-то гнусный тип, вроде этого нашего Марту.
— Наверное, сидит и деньги копит.
— У нас с вами никогда ничего не будет, а вот такие Марту…
Во втором русская шляпница. Или вышивальщица. Я ее не знаю.
В третьем — кажется, тоже вышивальщица.
Она, очевидно, все куда-то бегает, потому что к двери часто приколота булавкой записка: «Дорогой Константин Андреевич! Ради Бога, обождите. Сейчас вернусь. Ключ под ковром».
В четвертом номере всегда чуть-чуть приоткрыта дверь и стрекочет пишущая машинка.
В пятом страшный крик. Три, четыре голоса, всегда разных, надрываясь, всегда кричат на все темы дня и вечности. О Горьком, о любви, о вчерашнем убийстве, об измене подлого Жуликова ангелу Сонечке, о жадности Шеркиных и путях антропософии.
Верхние ноты голосов достигают до мансарды. Нижние спускаются вплоть до гнусного Марту, но к дверям приколота бумажка: «Дома нет».
На дверях шестого этажа наклеена карточка: «Constantin de Khlebopekoff. Стучите громче — я сплю».
Выше — седьмой этаж, где я бываю. Еще выше — мансарда.
У каждой лестницы свое дыхание, свой запах. Они пахнут краской, пудрой, лаком, духами. И каждая особенно! Вы можете не замечать этого запаха, но нервы ваши его получат и запомнят. Тот момент, когда вы останавливаетесь около закрытой двери (всегда беспокойна и немного страшна закрытая дверь. Закрыта ею жизнь, в которую вы сейчас вступите, закрыто будущее, какое бы ничтожное оно ни было), так вот, в этот момент, когда вы прижимаете кнопку звонка и слышите, как звякнул он по ту сторону стены, в этом маленьком, почти незаметном волнении — все светы, блики, шорохи, то-поты, запахи, флюиды лестницы входят в вас. И, может быть, через много лет, встретив тех, кого вы в этом доме видали, вы вдруг почувствуете странную, мутную тревогу, которую сознать невозможно: это нервы повторяют вам беспокойные краски витро, и запах духов, и горелого масла, и тихий треск звонков, и звуки голосов… Вся лестница того дома.
Зимой, когда я прочла записку на двери номер третий, умоляющую «дорогого Константина Андреевича» обождать, было уютно от наглухо запертых окон. Казалось, как будто жизнь за всеми этими дверями стала напряженнее, гуще. Глуше и голоса в пятом номере. И новая записка: «Катя, скажи Лизе, что Гриша приходил и ушел к Столешникеву за Петром Ардальоновичем. Портниха пуговиц не пришила, пусть Саша поищет. Ключ под ковриком».
Да — и Саша, и Лиза, и Катя — все суетились, говорили, жили.
В четвертом номере, как всегда, дверь была приоткрыта и стучала машинка.
Небольшой перерыв — месяц, полтора.
На двери номер третий приколота записка: «Константин, я ушла за рыбой. Твоя на всю жизнь Женя. Ключ под ковриком».
Так же кричали, надрывались в пятом номере. В шестом на карточке Constantin Khlebopekoff была зачеркнута просьба стучать погромче и сделана приписка: «Я в третьем номере».
И еще миновали дни.
И на двери номер третий записка спешным почерком: «Котик, не сердись, воротнички выгладила, платки на комоде. Твоя ничтожная Женька».
Дверь номер пятый закрыта. В первый раз вижу ее закрытой. Но машинка стучит. Нервно, с большими перерывами.
Наверху de Khlebopekoff приписал на карточке: «Я в пятом номере».
Помните вы нашу петербургскую весну больших бедных, грязных дворов? Запах кошек, воробьиные вскрики детей, сладостные всхлипывания шарманки? И свет белых ночей, как солнце привидений, не бросающее тени… Сколько бредовой тоски было в нашей весенней тревоге, и счастье нашей весны убивало, как печаль.
Парижская весна проще, яснее, без четвертого измерения. И подход к ней, переход в нее, незаметен и неощутим.
Консьержка скажет:
— Quel beau temps! [35]
В окнах прачечной заликуют пестрые платья. Но ведь консьержка говорила иногда и зимой — о «beau temps». И платья пестрели в окнах прачечной. А деревья так быстро сменили листву, что она кажется еще прошлогодней.
Может быть, в светлых, чистых парижских двориках весной чаще слышится тугое барабанное хлопанье вытряхаемых ковров…
А помните весеннее пение из открытых окон подвала?
«Мама-шень-ка руга-ала, Чи-и-во я так бле-дна».35
Какая прекрасная погода! (фр.)